Он буркнул, что, пожалуй, не прав. Я в самом деле не изменился. Что ж, каждый идет своей дорогой. Есть одна старая поговорка: какой рекой плыть, той и воду пить. Но все же ему чего-то жаль.
Печально. Мне тоже чего-то жаль. Мне жаль, что он такой жакобен. У нас в коллегии есть старик-адвокат. Большой дуб, надо отдать ему должное. Его не выбрали в партбюро, и он ощутил себя оскорбленным. Теперь уже — все. Коли так, пусть знают — он уходит из политической деятельности.
— Зачем ты мне это рассказал? — Випер зарделся и словно напрягся.
— Не знаю. Он дурак, а ты умный. И все же последовал бы примеру. Пока не оскорбили тебя. А оскорбят гораздо серьезней.
Випер взглянул на меня сочувственно, однако ничего не сказал. Я дал ему денег. Он вновь повторил, что, право же, меня послал ему Бог. Вряд ли я мог ответить тем же. В кармане моем стало много просторней.
Мы простились. Я посмотрел ему вслед. Бедняга Санюля. Рыцарь бедный. Хвост на воле, а мышка в клетке.
Пора было возвращаться к Ярмиле. Только она поднимет мой дух. Она уже сидела за столиком.
— Надеюсь, с твоим тактичным другом не случилось ничего нехорошего?
— Случилось. Он сшиблен тобою с ног. Но это скорей хорошо, чем плохо.
Я фантазировал самую малость. Назвал же Випер ее сногсшибательной!
Над Юрмалой зажигался закат. Багровое солнце входило в Балтику, нащупывая лучами дно, так же неспешно и осторожно, как мы искали его ногами, когда возвращались из моря в дюны. Мы медленно побрели в Дом Творчества.
Я проводил Ярмилу до входа, но чувствовал — мне трудно проститься. Так уж и быть — провожу до номера. В лифте мы оказались одни и сразу же нас метнуло друг к другу. Из кабины мы выходили шатаясь. Она с трудом попала ключом в замочную скважину — мы вошли и замерли в яростном поцелуе. Она застонала. Моя десница скользнула вниз по ее спине, а шуйца устремилась к подолу.
И тут я услышал знакомый голос с его характерной интонацией — как будто до северных вод докатилось замшевое журчание Влтавы:
— Как вы приятно проводите время…
Пан Холик вернулся намного раньше, чем мы с Ярмилой предполагали. Его овальный румяный лик чернел на глазах — гренландский тюлень с загадочной мавританской окраской. Красное солнышко в миг затмения.
Непостижимо, но я вдруг вспомнил довольно популярную байку — советский клерк говорит сослуживцу: «Знаешь, а наш начальник — говно». И тут же видит начальника рядом. Он тщится выправить положение: «Это я говорю в хорошем смысле».
Хороший смысл для пана Холика в столь недвусмысленной ситуации не отыскал бы и Шерлок Холмс. В связке с Эркюлем Пуаро. Но надо было что-то сказать. Я спросил:
— Симпозиум завершился?
— Как видите, — отозвался пан Холик.
Я осведомился:
— Удачный банкет?
— Кажется. Я быстро уехал.
Нечего было так торопиться. Сам себя наказал. Я вздохнул:
— Что ж, пора и домой. Доброй ночи.
Он промолчал. Не очень-то вежливо.
— До свиданья, — промолвила пани Ярмила.
На обратном пути я все время обдумывал эти прощальные слова. Не подает ли она мне знак? Не может быть, что занавес спущен. Об этом не хотелось и думать.
Но именно так обстояло дело. Пан Холик немало меня удивил. Прервав общение с переводчиком, законный отдых своей жены, покинул гостеприимную Латвию. Я выяснил это спустя два дня.
Осиротевший юрмальский пляж утратил все свое великолепие. Я мрачно бродил вдоль солнечных дюн в мечтах о пленительной коллаборантке. Где этот великокняжеский взгляд, где эти тополиные ноги цвета колумбийского кофе (мне привелось его как-то отведать, незабываемое воспоминание!).
Напрасные возгласы. Злата Прага вернула свою порочную дочь. О, Холик, распухшая протоплазма! О, Холик, розовогубая бездарь! (Наконец-то я разделил пафос Випера.) В чем смысл его пребывания в мире? Должно быть, лишь в том, что своей персоной он ярко пополнил мой бестиарий, а также привез сюда пани Ярмилу.
Однажды, гуляя у моря близ Дзинтари, я поднялся по мосточку на горку, откуда асфальт уже вел в поселок, и сел на первую же скамью. Рядом сидел пожилой мужчина в шляпе, надвинутой на глаза, с палкой со щегольским набалдашником. Я ощутил внимательный взгляд, цепко охватывающий меня и, поежившись, подумал о бегстве. С детства я отлично усвоил: когда на тебя пялят глаза, это кончается разговорами. Но я опоздал со своей ретирадой. Раздался простуженный хриплый голос, и этот голос был странно знаком:
— Сикамбр! Ты со мной поздороваешься?
Я вздрогнул. И сразу, словно играючи, сбросил с себя небрежным взмахом почти полтора десятка лет. Снова — вторично за эти дни — со мной произошло превращение. На этот раз — в юное кенгуру, прыжками несущееся по улице в гостеприимный шахматный клуб.
— Учитель! — воскликнул я. — Это вы?!
— Да, это я, — сказал Мельхиоров.
Тон его был полон достоинства и столь знакомой мне милой важности. Он утверждал незыблемость факта.
Я сам удивился тому, как я рад. Должно быть, стечение обстоятельств вздыбило температуру чувств. Все как-то сошлось — разлука с Ярмилой, встреча с Випером, занывшая память. Я думал о Рене, о Богушевиче. Бог знает, как он теперь далеко. Давно ли этот рябой наставник учил нас премудрости дебюта? Дебют давно уже позади.
— Илларион Козьмич, как я рад!
— Я тоже рад, — сказал Мельхиоров.
Я спросил его, как долго он здесь, когда возвращается в нашу столицу. Мельхиоров осветил ситуацию. Здесь он на отдыхе, вместе с женой, они снимают комнату в Пумпури. Но он не часто сидит под крышей. Во-первых, он любит гулять в одиночестве, а во-вторых, в этом славном поселке с игрушечным аппетитным названием собрались на свой фестиваль комары. Причем для пребывания штаба выбрана именно его комната. Они почти ее не покидают.
— Нахальные, беспринципные твари! — с презрением сказал Мельхиоров. — Уж я бы не стал бывать в том доме, где хозяева меня ненавидят.
Воздав должное Пумпури и комарам, Мельхиоров коснулся ближайших планов.
— Да, в сущности, пора возвращаться. Август уже в предсмертных судорогах, близится осень, а с ней — дожди. И все же я медлю, я — в нерешительности. Я предпочту целодневный ливень этой взбесившейся сковородке, которую изображает Москва. Сто лет она не знала такого. Это — предвестие апокалипсиса.
Я слушал Учителя с наслаждением. Это был он, я узнавал его торжественную патетику, его поражавшую нас способность к мгновенному самовоспламенению. Латышский комар, московский зной, случайная реплика, что угодно — могли исторгнуть этот огонь. В голосе начинали звучать трубные ноты, потом, постепенно, вдруг доносилось рычание льва.
— Я ощущаю вульгарный голод, — неожиданно сказал Мельхиоров. — Как в крестопоклонную неделю Великого Поста. Запах моря действует на меня возбуждающе. Зайдем в одну харчевню поблизости. В ней, правда, нет вызывающей роскоши, но есть водка и пирожки со шпиком.
Что ж, вопреки обыкновению, в честь встречи я рюмочку раздавлю. Он привел меня в скромное заведение, где был встречен радушно и уважительно. Я сказал, что, должно быть, он — завсегдатай.
— Да, — признался он, — я бываю здесь часто и растопил прибалтийский лед. Буфетчик меня удостоил дружбой. Не стану таиться, я выпиваю. Пианство есть саботаж судьбы. Таким макаром играешь с ней в прятки. Твое здоровье. Я рад нашей встрече.
Я задал два неизбежных вопроса. Первый — учит ли он еще отроков древней игре и что он думает о матче Спасского с Робертом Фишером. Этот драматический матч закончился несколько дней назад, и звание чемпиона мира, которое мы считали собственностью не меньше, чем кремлевскую стену, отправилось с Фишером за океан.
Мельхиоров молча смотрел на рюмки. Потом он наполнил свою, я — свою. Он выпил до дна, я отхлебнул. Затем он сказал:
— Да, я учу. Говорят, что тот, кто не может, тот учит. Учу этих розовых честолюбцев, мечтающих выиграть главную партию. Консультирую. Иногда тренирую. Даю сеансы. Поигрываю в турнирчиках. Пишу статейки о старых гроссмейстерах и новых идеях в защите дракона. Зарабатываю на завтрак, на ужин и даже на пристойный обед. Отбил местечко на пятачке. Стал частью шахматного пейзажа. Кроме того, со мной лучше не связываться. Язык мой остр, взгляд вездесущ.