И для него последние годы прошли не бесследно — ему досталось. Конечно, не так, как Богушевичу. Когда он вернулся из Прибалтики, выяснилось, что о нем не забыли. Три месяца он провел «на работах». Тогда это называлось — «на химии». Но этим, в конце концов, обошлось. Он даже открыл в себе дарование, дремавшее со школьной скамьи, — стал хорошо чинить приемники. Не только чинить. Он их совершенствовал — пройдя его искусные руки, они лучше сопротивлялись глушению. Я заметил, что Випер таким манером борется за свободу слова. И добавил, что, наконец, диссидентство улучшает материальную базу — на Випера был немалый спрос.

Впрочем, стихи я тоже хвалил. Випер сказал, что это — впервые.

— Когда мы ходили в клуб к Мельхиорову и ты узнал, что я стихотворствую, ты предложил плоскую рифму: «Випер впал в поэтический триппер». Думаешь, я это забыл?

Я миролюбиво покаялся:

— Не будь злопамятен, я был глуп. Теперь-то я понял, как ошибался.

Богушевич вздохнул:

— Где сейчас Мельхиоров?

— Здоров, — сказал я. — Мы перезваниваемся.

— Играет в турнирах?

— Почти не играет. Говорит, что политика обесчестила шахматы. Посягнула на главную их идею.

— Какую же?

— Идею укрытия.

Я нарочно сказал это Богушевичу. Цитируя нашего Мельхиорова, хотел воззвать к его здравому смыслу. При этом, не вступая в дискуссии.

Богушевич невесело усмехнулся:

— Береженого бог бережет, а небереженого конвой стережет.

Випер, естественно, прокомментировал мельхиоровские слова по-своему:

— Некоторая порция злости очерчивает индивидуальность.

Надежда Львовна слегка поморщилась:

— Это о Бунине можно сказать. Он, кстати, тоже коллег не жаловал. Что-то прочел, что ему не понравилось и записал в своем дневничке: «О Боже! За что ты оставил Россию?»

Похоже, что она поглощала печатное слово, почти как смолила — практически без интервалов.

— Это неправда, — сказала Рена, — Бог никогда нас не оставлял. Скорее, мы его предаем. Когда начинаем его делить. Растаскивать по народам и странам.

Что-то новое. Сам не пойму отчего, но эти слова меня растревожили. Куда-то снова ее швырнуло.

Перед тем как уйти, я успел улучить полминутки и спросил:

— Все нормально?

Она взглянула не то удивленно, не то печально и бормотнула:

— Нормально уже никогда не будет.

— А ты довольна браком Бориса?

— Не знаю, — она повела плечом. — Она порядочна, образованна, кажется, предана ему. Не знаю. Оба они измучены.

«Ты больше их», — подумалось мне.

Я поцеловал ее в щеку и медленно зашагал домой. Нелегкий вечер. Но, бог с ним, с вечером — главное, Борис на свободе.

Что может быть радостней? И тем не менее столь утешительная мысль не исправила моего настроения. И встреча была невесела, а пуще всего свидание с Реной лишило меня равновесия духа. Меня преследовал этот взгляд, он стал еще больней и тревожней.

Неожиданно для себя самого я снял трубку и позвонил Мельхиорову.

— Что-то стряслось? — спросил Учитель.

— Вернулся Борис. Я от него.

— Как ты нашел его?

— Он женился.

— Это естественное последствие его передряг, — сказал Мельхиоров. И помолчав, со вздохом добавил: — О, счастье народное, много ты весишь. Недаром народ от тебя уклоняется. И так уж кладь его велика. Но что до того народолюбцам? Все тащат этот камешек в гору.

— Грустно, Учитель. И скучно и грустно, — сказал я, дивясь себе самому.

— Уж не вспомнил ли ты пани Ярмилу? — спросил участливо Мельхиоров. — Не отрицаю, есть кого вспомнить. Женщина, созданная для страсти. Скажи мне, сынок, кем ныне ты полон, кто тешит тебя в часы досуга?

Я скорбно признался:

— Никем я не полон, ничто не тешит. И это тревожит.

— Я снова, выходит, попал в пересменку, — лирически вздохнул Мельхиоров.

Я сказал:

— Может, оно и к лучшему. Каждое новое знакомство связано с внезапными взрывами — либо происходящими в мире, либо — в моей собственной жизни. Никак не пойму, что безопасней.

— Сикамбр, ты — мистик? Это приятно. Мистики — люди особого склада. Не буду скрывать — пусть это нескромно — и сам я не чужд такой консистенции.

— Учитель, — спросил я, — что означает такая странная закономерность?

— Мистик не должен анализировать, — жестко произнес Мельхиоров, — мистик прислушивается к судьбе. Твоя удача или неудача — оценка зависит от взгляда на вещи — в том, что твоя психосфера сейсмична. Женщина — это тот сигнал, который тебе посылает почва, предупреждая о переменах и важных тектонических сдвигах. Но, может быть, не только сигнал. Возможно, что женщина — это твой щит. Приходит в предвиденье катастрофы и заслоняет тебя собой.

— Да, но она ее и притягивает.

— Такая двухполюсность тоже возможна. Важно лишь, какой полюс сильнее. Это как в шахматах — взрыв позиции может быть твоим шансом спастись.

Мы заговорили о шахматах. Я спросил, кто станет соперником Карпова.

— Соперником Карпова будет Каспаров, — уверенно изрек Мельхиоров. — Есть такой шустрый бакинский мальчик. Не завтра. Но каждый миг он усиливается. Да, Карпов могуч и ведает тайны, кроме того, он вошел в зрелость, читает позицию, как никто. Но в мальчике — адская музыкальность. Не только бесовское чувство ритма — он ощущает каждый мотив, который вдруг начинает звучать по ходу меняющейся обстановки. А музыка шахматной доски — я все внушал вам — особая музыка. Либо она в тебе отзывается и ты попадаешь в ее поток и не боишься ему довериться, либо ты глух и делаешь ход из здравых общих соображений. Но этого мало, трагически мало, чтобы извлечь из позиции корень. А в мальчике есть этот камертон, он резонирует непроизвольно. Ну и — само собой — Юг, кураж, молодость, колдовская молодость! Это не то, что твой собеседник, который превращается в пепел.

Я начал усиленно возражать:

— По-моему, вы — в отличной форме. А что касается тайны шахмат, то вы ее чуете лучше многих.

Мельхиоров покачал головой.

— «Отныне с рубежа на поприще гляжу и скромно кланяюсь прохожим», — продекламировал он печально. — Годы не проходят бесследно. Я больше умею, но меньше могу. Чертова старость! Она все ближе. Верхняя губа исчезает, словно уходит куда-то в песок, словно погружается в воду, словно всасывает ее злобно чвакающее болото. Не мне грустить о былой красоте, а все же анафемски это обидно! Ты помнишь, как жрали меня комары, я плакался о том тебе в Юрмале. Теперь они меня не едят, ушла из меня вся моя сладость. Что делать? Не зря говорят тинейджеры: мир — шар, а солнце — фонарь. Вот и все.

Так эпически говорил Мельхиоров, и я не знал, как утешить Учителя, вернуть ему боевой задор. Возможно, в том и был его умысел — слушая его скорбную речь, я вдруг забыл о своем нытье.

Утром следующего дня — солнце, впрочем, уже раскалилось — ко мне пришла журналистка 3. Веская. Ее натравил на меня мой приятель, которому я не мог отказать.

Зоя Веская была долговяза, угловата, но весьма миловидна. Впрочем, девушке в двадцать три года от роду совсем несложно быть привлекательной. Ее напористость и решительность были много выше обычных кондиций. Ей занадобилась моя консультация. Одна семья делила наследство. И — нужно ей отдать справедливость — оказалась незаурядным гадюшником. Зоя Веская точила перо, готовясь заклеймить эту свору.

Я сказал, что история заурядная. При делении наследства звереют. Немногие сохраняют достоинство. Особенно когда нет завещания. Но и оно не помеха разборкам. Я, разумеется, ей проясню, какие претензии справедливы, какие беспочвенны и бесплодны.

Она сказала, что дело не в этом. Права наследников ей — без разницы. Она бы хотела провентилировать принципиальную проблему. Эта история — только повод. В своей статье, даже в цикле статей, она собралась поставить вопрос об отмене института наследства.

Гром и молния! Я потерял равновесие. А вернув его, попросил разъяснений.

Зоя Веская, видимо, все продумала. Говорила она короткими фразами, заряженными порохом и энергией. При этом рукой рассекала воздух. Казалось, что она рубит головы тем, кто осмелился ей возразить. В желтых зрачках мерцал фанатизм.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: