- Пиши мне часто, как только сможешь, Сирил! Я скоро буду сестрой милосердия. Когда получишь первый отпуск, я приеду к тебе, не забывай.
- Забыть?! Отодвинься немного назад, дорогая, нас не увидят здесь. Поцелуй меня!
Она отодвинулась и, подняв голову, чтобы ему не надо было наклоняться, прижалась губами к его губам. Потом, почувствовав, что ей вот-вот станет дурно и она упадет на бидоны, отняла губы и подставила ему лоб. Целуя, он бормотал:
- Дома все обошлось, когда ты вернулась ночью?
- Да; и я со всеми распрощалась за тебя.
- О, Ноэль, я все время боялся!.. Я не должен был... Я не должен был!..
- Нет, нет; теперь ничто не может разлучить нас,
- Ты была такой смелой!
Смелее меня. Раздался долгий гудок. Морленд судорожно сжал ее руки.
- До свидания, моя женушка! Не горюй! Прощай! Мне пора. Благослови тебя бог, Ноэль.
- Я люблю тебя!
Они смотрели друг на друга еще мгновение, потом она отняла руки и еще постояла в тени молочных бидонов, оцепенелая, провожая его глазами, пока он не исчез в вагоне.
В каждом окне полно было этих коричневых фигур с загорелыми лицами, люди махали руками, смутно звучали голоса, где-то кто-то кричал "ура"; какой-то солдат, высунувшись из окна, затянул песню "Старая моя подружка..." Ноэль стояла тихо в тени молочных бидонов, губы ее были плотно сжаты, руки она скрестила на груди; а молодой Морленд, стоя у окна, не отрываясь, смотрел на нее...
Как она очутилась на скамейке на Трафальгар-сквере, Ноэль не помнила. Слезы застилали ей глаза, и она, как сквозь пелену, видела толпу гуляющих лондонцев, шумную в этот летний вечер. Глаза ее машинально следили за бродящими по небу лучами прожекторов, этими новыми млечными путями, которые рассекали небо и указывали путь в никуда. Все это было удивительно красиво: небо бледной синевы, луна, посеребрившая шпиль церкви Сент-Мартина, превратившая огромные здания в сказочные дворцы. Даже львы Трафальгарской площади словно ожили и глядели на эту лунную пустыню и на человеческие фигурки, слишком маленькие, чтобы стоило протянуть к ним лапу. Она сидела со страшной болью в сердце, словно тоска всех осиротевших сердец столицы переселилась в него. Сегодня она переживала свою потерю в тысячу раз острее: в прошлую ночь она была опьянена новым для нее ощущением победившей любви, а теперь чувствовала себя так, словно жизнь загнала ее в угол огромной пустой комнаты, погасила веселые огни и заперла дверь. У нее вырвалось короткое, сухое рыдание. Она вспомнила сенокос, Сирила в расстегнутой рубашке, с обнаженной шеей, - он копнил сено и все время смотрел на нее, а она рассеянно тыкала вилами, подбирая остатки; вспоминала и сверкающую реку, и лодку, приставшую к песчаному берегу, и ласточек, сновавших над их головами, и этот долгий вальс, когда она все время чувствовала его руку на спине! Воспоминания были такими сладостными, такими острыми, что она чуть не закричала. Снова перед ней предстал этот темный, поросший травой дворик в Аббатстве и белая сова, летящая над ними. Белая сова! Она, наверно, и сегодня полетит туда же, но уже не увидит влюбленных внизу, на траве. А сейчас Сирил был только коричневой частичкой этого огромного, бурлящего коричневого потока солдат, текущего в гигантское коричневое море. Жестокие минуты на платформе, когда она все искала и искала в этом шагающем лесу свое единственное дерево, казалось, навсегда выжжены в ее сердце. Сирил исчез, она уже не могла различить его, он растворился в тысяче других силуэтов. И вдруг она подумала: "А я - я ведь тоже исчезла для него; он никогда не видел меня дома, не встречался со мною в Лондоне; скоро он даже не сможет ясно представить меня. Теперь все в прошлом, только в прошлом - для нас обоих. Есть ли хоть кто-нибудь еще такой же несчастный?" И голоса города: стук колес, шум шагов, свистки, разговоры, смех - отвечали ей равнодушно: "Нет никого". Она посмотрела на свои ручные часы. Как и на часах Сирила, на них были светящиеся стрелки. "Половина одиннадцатого", - говорили зеленоватые цифры. Она поднялась в смятении. Дома подумают, что она заблудилась, что ее переехали, вообразят еще какие-нибудь глупости! Она не могла найти свободного такси и пошла пешком, не очень разбираясь в дороге в эти ночные часы. Наконец она остановила полисмена и спросила:
- Скажите, пожалуйста, как пройти в сторону Блумсбери? Я не могу найти такси.
Полисмен посмотрел на нее и некоторое время размышлял. Потом сказал:
- Такси? Они сейчас выстраиваются возле театров, мисс. - Он снова оглядел ее. Казалось, что-то в нем пробудилось. - Мне надо туда же, мисс. Если хотите, можете идти со мной.
Ноэль пошла с ним рядом.
- Теперь улицы не такие, как им положено быть, - заговорил он. Во-первых, темно, и девушки совсем потеряли голову, прямо удивительно, сколько их шляется. Тут всему виной солдаты, я думаю.
Ноэль почувствовала, как запылали ее щеки.
- Осмелюсь спросить, замечаете ли вы, - продолжал полисмен, - но эта война - забавная штука. На улицах стало веселее и многолюднее по ночам; просто сплошной карнавал. Что мы будем делать, когда наступит мир, я просто ума не приложу. Но я думаю, у вас, в вашем районе, поспокойнее, мисс?
- Да, - сказала Ноэль, - там совсем спокойно.
- В Блумсбери нет солдат. У вас есть кто-нибудь в армии, мисс?
Ноэль кивнула.
- Ах, тревожные времена пришли для женщин! Во-первых, эти цеппелины, и потом - мужья и братья во Франции - все это так мучительно. У меня самого погиб брат, а теперь сын воюет где-то на Ближнем Востоке; мать страшно тоскует. Что мы только будем делать, когда все кончится, даже ума не приложу... Эти гунны - просто гнусная банда!
Ноэль взглянула на него; высокий человек, подтянутый и спокойный, с одной из тех внушительных физиономий, которые часто встречаются у лондонских полисменов.
- Мне очень жаль, что вы уже потеряли кого-то, - сказала она. - А я еще никого из близких не потеряла, пока.
- Что же, будем надеяться, что этого не случится, мисс. Времена такие, что сочувствуешь другим, а это много значит. Я заметил перемену даже в тех людях, которые раньше никогда никому не сочувствовали. И все-таки я видел много жестоких вещей - так уж приходится нам в полиции. Вот, например, эти англичанки, жены немцев, или эти безобидные немецкие булочники, австрияки и всякие там прочие; для них наступили тяжелые времена; это их беда, а не вина - вот мое мнение; а обращаются с ними так, что просто иногда стыдишься, что ты англичанин. Да, стыдишься. А женщинам сейчас хуже всех приходится. Я только вчера говорил жене. "Они называют себя христианами, - сказал я, - а при всей своей любви к ближнему ведут себя не лучше этих гуннов". Но она не понимает этого, не понимает! "Хорошо, а почему они бросают бомбы?" спрашивает она. "Бомбы? - говорю я. - Это английские-то жены да булочники бросают бомбы? Не говори глупостей. Они так же ни в чем не повинны, как и мы. Просто невинные люди страдают за чужую вину". "Но они все шпионы", говорит она. "Ну, - говорю я, - старуха! Как не стыдно так думать, в твои-то годы!" Да только женщине разве что втолкуешь? А все оттого, что начитались газет. Я часто думаю, что их, наверно, пишут женщины, - извините меня, мисс; и, право же, вся эта истерика и ненависть просто с ног могут свалить человека. А у вас в доме тоже так ненавидят немцев, мисс?