Его биография была известна всему миру, точно так же, как его прозвище, его легендарная резкость, его бешеный характер; все это непостижимым образом соединялось с громадным умом; его называли последним государственным человеком в Европе. Жизнь его была, действительно, не обыкновенная, и у него было все, что может пожелать человек, - огромная, несравненная слава и почти неограниченная власть, то есть то, что он презирал и ненавидел ее времени ранней своей юности. Как почти все очень умные люди, он не имел никаких иллюзий, и огромный жизненный опыт только увеличил и довел до крайних пределов то ледяное презрение к людям и то неизменное озлобление, о котором были написаны тысячи статей и десятки книг. Теперь удалившись от всего мира, он доживал последние дни и недели своей бесконечно долгой жизни. Я вспомнил его выцветшие глаза и походку с расставленными носками; ему было около девяноста лет. Он был для меня давно прошедшим историческим событием, живой развалиной давно исчезнувшего мира, и так непостижимо, нелепо и замечательно было то, что он дышал тем же воздухом и жил в те же пустые и тревожные дни, в тридцатых годах нынешнего столетия.
Я сомневался в том, что его еще когда-нибудь увижу, но время от времени в те же поздние часы приходил туда, где встретил его в первый раз, сидел, курил и ждал; но согнутая его фигура не появлялась. Прошло около двух недель - и вот однажды ночью я опять увидел его. Он сидел на своей скамейке, опустив голову, и медленно поднял ее, когда я подошел вплотную.
- А, это вы? - сказал он вместо приветствия. - Вы опять забыли вашу шляпу.
Я ответил, что не ношу шляпы.
- Может быть, это менее глупо, чем кажется на первый взгляд, - сказал он, - может быть, может быть. Хотя я в этом сомневаюсь, - прибавил он с внезапно повеселевшими глазами. - Садитесь, садитесь. Почему вы курите такие плохие папиросы, нет денег? Да? Это хорошо, в этом возрасте не нужны деньги.
- Я позволил бы себе...
- Да, знаю; вы думаете, что другие их глупо тратят, а вы бы тратили умно. Заблуждение.
Глаза его сузились, он засмеялся.
- Я очень рад, что вы в хорошем настроении, - сказал я.
- Со вчерашнего дня у меня нет болей, - ответил он. - Это ничего не значит, конечно, на юридическом языке это называется sursis {отсрочка (фр.).}. Но я приближаюсь, молодой человек, приближаюсь. Как ваши занятия?
Я ответил ему, что готовлю историю экономических доктрин. Он пожал плечами и потом сказал с сожалением, что можно было бы найти более интересное времяпрепровождение и что глупо, когда человек, которому нужно много есть и проводить дни с любовницей, сидит в закрытом помещении и изучает никому не нужную ерунду, тем более что все экономические доктрины никуда не годятся. Он считал еще теорию физиократов наименее глупой, как он сказал. И он стал объяснять мне быстрыми, отрывистыми фразами свои взгляды на несостоятельность тех положений, которые считались основными в политической экономии, - я поразился его исключительной памяти. Громадное большинство экономистов он считал глупцами; сколько мне помнится, только о Тюрго сказал, что тот был умен. Адам Смит был, по его мнению, компилятором, Рикардо спекулянтом, Прудон - крестьянской головой, не способной ни к какой эволюции. Потом он прервал себя и сказал:
- Сидите и думаете: вот старик разошелся.
- Нет, но ведь этим вопросам вы посвятили много времени в вашей жизни.
- К сожалению, к сожалению, - быстро сказал он. - Но это не дало никаких положительных результатов, все это прах и ерунда: человеческое общество основано на взаимном обкрадывании - и об этом ни в одном экономическом трактате ничего нет.
- Но ведь именно физиократы не проводили большого различия между ворами и коммерсантами.
- Они были правы, они были правы. Вы умеете править автомобилем?
Это было так же неожиданно, как во время первого нашего разговора вопрос о том, люблю ли я ордена. Я ответил, что умею. - Это хорошо, коротко сказал старик.
- Вы родились в России? В каком городе?
- В Петербурге.
- Удивительная страна, она готовит сюрпризы. Я их не увижу, а вы увидите. Если будете живы. - Потом он прибавил: - Я помню последнего императора, он был незначительный человек. Но с другой стороны, править стошестидесятимиллионным народом... - Он задумался, потом сказал непереводимую фразу: n'importe qui peut s'y casser le cul {Приблизительно: кто угодно сломает себе шею (фр.).}.
Он заговорил об истории и сказал, что она есть подлог и ложь: события никогда не происходили так, как они описаны.
- Но взятие Бастилии...
- Глупости... Два сумасшедших и три дурака - и это называется историческим событием, что вы скажете?
- Мне казалось, что не взятие Бастилии, как таковое, а как начало известного исторического процесса, который...
- Ерунда. Исторический процесс чужд понятию начала и конца, как вся природа. Чистейшая условность, чистейшая, чистейшая. Понимаете?
Он поднял на меня свои бесцветные, рассердившиеся глаза.
- Они обкрадывают друг друга, они пожирают друг друга, - вот содержание всей истории. Вы говорите о факторах? - сказал он, хотя я не произнес ни слова. - Эти факторы суть подлость и идиотизм.
- Мне казалось, что...
- У вас, может быть, доброе сердце, вам не хочется думать, что мир устроен именно так, а не иначе. Кроме того, вы ничего в нем не понимаете.
Он похлопал меня по плечу и улыбнулся.
- Не то что б я вас считал глупее других, видите ли, - я этого не думаю. Но вы не понимаете - так, как дети не понимают скабрезных анекдотов. Вот в чем дело.
Все, что он говорил, казалось мне удивительным - не потому, что было непохоже на обычные вещи, а оттого, что решительно все его высказывания неизменно были отрицательными. Это казалось мне неправдоподобным; он начинал походить на злодея из дешевого романа, в котором соединены решительно все недостатки и который лишен самой маленькой, самой случайной добродетели. Но вместе с тем это был живой еще и умный человек, и сплошная его отрицательность казалась мне невозможной. Я сказал ему это.
- Вы дикарь, - ответил он. - Вы задаете вопросы, которых не принято задавать. Европеец бы себе никогда этого не позволил. Но я предпочитаю это.
Лицо его исказилось, он зажмурил глаза и вдруг стал тихонько сползать со скамейки. Я подхватил его под руку, почувствовав на секунду худое старческое предплечье. Тело его показалось мне неправдоподобно легким. Он тяжело дышал с минуту, в глазах его стояло отчаяние. Потом он сказал:
- Проводите меня домой и непременно приходите завтра сюда же, в это же время.
Небольшое пространство, отделявшее нас от дома, в котором он жил, мы прошли за двадцать минут; несколько раз ему становилось плохо и тело его сразу оседало; мы останавливались, ждали, пока он отдышится, и потом продолжали идти. Последние несколько метров он прошел более уверенно.
- Благодарю вас, - сказал он у порога своей двери. - Значит, завтра мы увидимся. Если я попрошу вас об одной услуге, вы не откажете мне?
Я был очень взволнован и ответил, что я всецело в его распоряжении. Он попрощался, протянул мне дрожащую руку в своей неизменной нитяной перчатке.
На следующий день, купив вечернюю газету, я сразу увидел на первой же странице его портрет под сообщением о том, что с ним случился припадок уремии. В статье об этом было написано, что ввиду преклонного возраста больного врачи воздерживаются от каких бы то ни было высказываний.
----
Ночью я пришел на площадь Трокадеро, хотя было совершенно очевидно, что это не имело никакого смысла. Я знал, что он был тяжело болен, может быть при смерти, и, стало быть, не только не мог прийти сам, но вряд ли мог вспомнить о незначительном свидании и как-нибудь предупредить меня. К тому же он не знал ни моего адреса, ни даже моего имени. Я провел много часов там в те дни, и даже полицейские, изредка проходившие через площадь, стали смотреть на меня с подозрением, как мне показалось, но не беспокоили меня, по-видимому, из-за того, что я не был похож на бродягу, и к тому же никаких недоразумений за это время не случилось. Но я полагаю, что, если бы в этом квартале произошла в те времена кража, мне, вероятно, пришлось бы побывать в комиссариате и дать объяснение своего постоянного ночного присутствия на площади; и, конечно, тому, что я сказал бы, никто бы не поверил.