Мы ехали на этот раз совсем медленно, и это имело некоторый смысл - для него, потому что ему действительно не стоило торопиться и для меня, потому что мне было жалко уезжать. Меня вдруг охватило желание вернуться в Beautieu, поговорить с этой женщиной, попытаться понять ее и ее жизнь, и я почувствовал безумную жажду постигнуть самое главное, самое основное в этих двух существованиях - но не то, что можно рассказать в нескольких фразах, а другое, недоступное объяснению и пониманию, которое вдруг предстало бы мне в одном изумительном по ясности, в одном недолгом и ослепительном озарении. Но это было невозможно.
Старик между тем вспоминал всякие подробности о своей жизни с этой женщиной, ему было жаль расставаться с этой темой, - а он ничего не жалел обычно, - но это была единственная гармония, которую он знал, потому что во всем остальном его обступала со всех сторон та мертвая и беспощадная тишина, которая являлась его окончательным уделом. Но вдруг в этой тишине воспоминаний возникло еще нечто, для меня совершенно неожиданное.
- Я не могу вспомнить, - сказал он, - одно замечательное стихотворение, которое мы читали с ней однажды, - очень наивное и светлое; была еще хорошая погода; это было в начале нашего знакомства. Прекрасное стихотворение, по-моему, Бодлэра. Вы должны его знать. Я помню только три первых слова: Lorsque tu dormiras... и не могу вспомнить дальше.
- Я знаю это стихотворение, - сказал я, - но только оно чрезвычайно далеко от наивности. Это очень печальные и зловещие стихи.
- Напомните мне, - сказал старик.
Я закрыл глаза, сделав привычное усилие, и сейчас же увидел перед собой эту страницу. Я помнил ее наизусть.
Lorsque tu dormiras, ma belle tenebreuse,
Au fond d'un monument construit en marbre noir
Et lorsque tu n'auras pour alcove et manoir
Qu'un caveau pluvieux et qu'une fosse creuse;
Quand la pierre, opprimant ta poitrine peureuse
Ex tes flanes qu'assouplit un charmant nonchaloir,
Empechera ton coeur de battre et de vouloir,
Et tes pieds de courir leur course aventureuse,
Le tombeau confident de mon reve infini
(Car le tombeau toujours compendra le poete),
Durant ces grandes nuits d'ou le somme est banni,
Te dira: "Que vous sert, courtisane impartaite,
De n'avoir pas connu ce que pleurent les morts?"
Et le ver rongera ta peau comme un remords {*}.
{* Когда затихнешь ты в безмолвии суровом
Под черным мрамором, угрюмый ангел мой,
И яма темная, и тесный склеп сырой
Окажутся твоим поместьем и альковом,
И куртизанки грудь под каменным покровом
От вздохов и страстей найдет себе покой,
И уж не повлекут гадательной тропой
Тебя твои стопы вслед вожделеньям новым,
Поверенный моей негаснущей мечты,
Могила - ей одной дано понять поэта!
Шепнет тебе в ночи: "Что выгадала ты,
Несовершенная, и чем теперь согрета,
Презрев все то, о чем тоскуют и в раю?"
И сожаленье - червь - вопьется в плоть твою.
(Ш. Бодлер. Посмертные угрызения. Пер. А. Эфрон)}
- Да, вы правы, - сказал он, - почему же мне всегда казалось, что было в этом стихотворении нечто мажорное?
Он задумался и сказал, улыбнувшись:
- Да, конечно, - и это потому, что в ту минуту, когда мы его читали, мы были счастливы.
Он в первый раз за все время употребил это выражение- "Мы были счастливы". Я сбоку быстро посмотрел на него: он сидел, запахнувшись в пальто, сложив свои неподвижные руки в перчатках на коленях, грузно оседая на подушки автомобиля и глядя перед собой своими ужасными, пустыми глазами.
----
Мы ехали обратно трое суток, останавливались много раз и приехали в Париж поздним июльским вечером. Перед тем как выйти из автомобиля, он взял мою руку, подержал ее несколько секунд и коротко меня поблагодарил; мне показалось, что он думал о другом в это время. Я отвел машину в тот же гараж, из которого ее взял, и вернулся, наконец, домой, где за это время не произошло никаких изменений. А через три дня в вечерних газетах снова было напечатано жирным шрифтом, что с моим спутником случился второй припадок. На этот раз всем было ясно, что жизнь его кончена.
Он умер на следующую ночь после жестокой агонии. Я не был на его похоронах, это казалось мне ненужным. Его смерть была настолько естественна, он так давно принадлежал прошлому, что она не могла вызвать сильных чувств, даже, я думаю, у самых близких людей. Я прочел пошлое и шаблонное описание его похорон и подумал только, что этот замечательный человек заслуживал лучшего, чем газетный отчет, написанный полуграмотным журналистом. Но это было неизбежно, это было чрезвычайно характерно для того мира, который старик так глубоко презирал всю свою жизнь. И мне бы не представилось случая вернуться к воспоминанию об этой поездке, потому что я составил себе уже окончательное представление обо всем этом: долгие годы в "смрадном аду" и легкая тень той единственной женщины, ради которой стоило поехать - за несколько, в сущности, часов до наступления неотвратимой агонии - на юг, чтобы проститься с ней перед смертью; я бы не вернулся ко всему этому, если бы через год после поездки не встретил Христину, кухарку мадам.
Я все же много и долго думал над жизнью этого человека, я прочел толстую книгу, которую он написал, вспомнил его необыкновенную карьеру, удивительную беспощадность его суждений и то невыносимое отсутствие каких бы то ни было иллюзий, в котором всякий другой человек должен был бы задохнуться и пустить себе пулю в лоб. Стало быть, единственным утешением его была эта "легкая тень", о которой он заговорил. Я ничего не знал об этой женщине, кроме того, что он рассказал мне; но в его рассказе она показалась мне слишком совершенной, похожей на стилизованный портрет или почти умиленное воспоминание. Было, конечно, очевидно, что она обладала несомненным и, по-видимому, почти непреодолимым, в прежние, давно прошедшие времена, очарованием; в этом легко было убедиться, поговорив с ней несколько минут. В тот единственный раз, когда я ее видел, она произвела на меня впечатление детской прозрачности, - особенного соединения некоторой наивности, ума и несомненной душевной чистоты. И в конце концов, для того, чтобы быть так любимой этим суровым и сумрачным человеком, нужна была непобедимая прелесть и необыкновенность и, может быть, еще нечто, что я не мог бы назвать иначе, чем душевной гениальностью.
И такой она осталась в моей памяти - блистательным видением тех времен, когда я имел счастье еще не существовать. Она осталась такой, несмотря на то что год спустя в маленьком, дымном кафе Вильфранша я помогал выйти Христине, которую потом должен был довести до дому, - она была настолько пьяна, что едва держалась на ногах, - и Христина рассказала мне, прерывая свой рассказ икотой и ругательствами, о том, какая у нее скупая хозяйка, как всю жизнь она меняла любовников, как в последние годы она платила им все деньги, которые ей присылал ее бывший, почти что муж, очень знаменитый человек и министр, который умер в прошлом году. Меня Христина, конечно, не узнала; помимо всего, было поздно и темно, и мы шли с ней по той дороге, над Вильфранш, где, как кажется ночью, из пропасти, над морем, растут неподвижные деревья, листья которых бегут вверх по обрыву и останавливаются там, где еще продолжается этот каменный взлет морского побережья, через секунду пропадающий в густой тьме, как все остальное.
Но рассказ Христины не произвел на меня никакого впечатления и, конечно, ничего не мог изменить, хотя я думаю, что это была правда. И если многолетняя ложь и измены испанской красавицы ни в чем не уменьшили ее очарования и привели к такому удивительному и беспримерному завершению, то, я думаю, всякая истина, сопоставленная с этим блистательным обманом, увядает и становится идеально ненужной.
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые - Русские записки. 1939. Э 16.
Перепечатано при жизни автора - Мосты. 1959. Э 3.