— Господи, когда же это кончится… Ведь это ужасно, ужасно…
А внутри себя оставалась такой же далекой, равнодушно-холодной, как всегда, и к самим событиям, совершавшимся вокруг, относилась, как к сухим, далеким страницам истории, залитым таким же ужасом, такой же кровью, но потерявшим остроту настоящего, близкого, как все то, что окружает сейчас. И не верилось в ужас, в кровь и страдания так, как верилось в то, что сама видела, сама изжила.
— А ведь все это есть, есть… — пробовала она убеждать себя.
И строгий ум стройным порядком разнообразных мыслей сплетал из обрывков знаний уверенный, точный ответ:
— Да, да все это есть… Все есть… Все, о чем рассказывают знакомые, все, о чем пишут в газетах, книгах, журналах, все это есть… Все это совершается сейчас, сегодня…
А тело не верило.
Нежилось в теплом уюте постели, гибко вздрагивало в сыроватом, прохладном воздухе ванной комнаты, гордо вытягивалось в душистой воде, напрягаясь всеми мускулами, наливаясь горячей кровью, бившейся упругими ударами в голубых венах, четко чертившихся на бледно-матовой коже красивой шеи, бледных, изящных рук. Потом радостно затягивалось в душистые, тонкие ткани белья, платья и грелось в них и радовалось своей молодости, силе и красоте.
И как-то так странно случалось, что скользили глаза по ровным рядам газетных строчек, настойчиво силился мозг ярко отразить в себе живой образ и не мог и только рисовал тусклые картинки, которые были почему-то похожи на скверные иллюстрации, которые не трогали, не проникали в глубину души, не сдавливали тоской ужаса сердце и исчезали, словно оставались на серых листах газетной бумаги.
И красивое тело было так же спокойно, гибко и свежо и не верило, не понимало, оставаясь таким же, как всегда.
Все же остальное Наташа делала так, как и все. Записывалась во все комитеты, ходила с кружками, набирала больше всех, участвовала во всех благотворительных вечерах. И ее знали, ее благодарили, ставили в пример другим:
— Вот они, русские женщины…
— Еще сильна духом Россия… Еще не умерли тургеневские женщины…
А Наташе было чуть-чуть стыдно, неловко за себя. Ей самой хотелось уйти от своей бодрости, понять и почувствовать все то, что совершалось, не только трезвым рассудком, но всем существом своим, так, как привыкла она чувствовать все другое: и душою, и телом, и каждым атомом своего существа.
Искала этого, таясь от других.
Провожали запасных. — Наташа шла на вокзал, слушала и вглядывалась и иногда радостно замечала, как пропитывалось сердце чужими рыданиями, как начинало томиться смутной тоской, как начинало вздрагивать тело.
Но еще только хотело оно верить, и не верило.
Познакомилась с молоденьким офицером в вагоне. Благословила его огромною, красною розой:
— Меня некому благословить здесь… — жаловался он ей, — посмотрите, у всех родные, знакомые… У меня никого нет…
И его яркие губы смеялись, а глубокие глаза плакали.
— Благословите меня…
И Наташа благословила. Перекрестила серьезно и отдала свою розу и сладко почувствовала его крепкий поцелуй на своей руке.
— Пишите мне…
— Какое странное знакомство… Может быть, не только в первый раз, но и в последний…
— В последний, — повторила Наташа и не почувствовала боли острой и колющей, которой ждала. Не понимало этого согретое поцелуем и близостью его, ее гибкое, крепкое тело и не томилось оно холодной тоскою предчувствий, не холодело перед лицом смерти, тускло рисовавшимся где-то в конце далекого пути, который расстилался перед благословленным ею юношей.
Но что-то осталось. Неясное и смутное, которое тревожило и росло, обостряя чуткость сознания, навевая трепетную грусть.
Ночью приснился сон. Яркий, как жизнь, четкий, как день.
Откуда-то из тумана затрепетала красными лепестками роза и осыпалась и из опавших лепестков сложила молодое лицо с алыми губами и окровавила его и изуродовала гримасою боли вспомнившуюся улыбку при плачущих глазах. И было все так ярко и четко, что Наташа проснулась и потом долго не могла заснуть.
А утром сна не забыла, но почувствовать окровавленного лица не могла. Потому что все же это был только сон. Только сон.
Но сердце, упавшее ночью, точно неловко поднялось опять и забилось не так уж упруго, не так радостно, как всегда. Не могло оправиться. Да и все это точно спуталось в клубок длинных нитей, которые распускались и сплетали незримо ее жизнь с жизнью юноши, спрятавшего на грудь ее розу, увозившего с собой ее благословение, память о ней, клочок ее жизни.
И показалось Наташе, нескладно, но ей понятно, что длинные нити — ее нервы, пронизывающие насквозь ее тело и мозг и что они куда-то вытягивались и уходили из нее и причиняли ей боль, которая все росла и росла. И эта боль уже мучила, и уже успела Наташа позабыть, как сама она искала этой боли, хотела ее, таясь от других.
А когда эта боль постепенно пропитывала все существо ее, начала въедаться в мысли и мозг, Наташа не только стала что-то понимать, но и вдруг почувствовала, как неудержимо быстро стала ломаться ее жизнь, как с страшною быстротою выросла перед нею неясная тень и одела собою ее радости, начертила перед ней странный и жуткий путь, к которому она подходила.
И казалось уже ей, что не так гибко и сильно ее тело, не так далек от нее кровавый ужас и что только не хватает чего-то ничтожного, маленького, что мешало ей все понять, понять так, чтобы было больно от своего знания, от своей чуткости.
Она жадно читала газеты, спрашивала и слушала. Точно торопилась как можно более узнать того, что скоро она поймет, что будет не только знать, но и чувствовать, изживать, как те, кто все это осязал собственными нервами, кто все это запечатлевал собственным мозгом.
Робко вскрыла Наташа большой, неуклюжий конверт.
Наташа судорожно крепко впилась пальцами в смятый листок и недвижно остановилась широко раскрытыми глазами на аляповатом пятнышке застывшей, потемневшей капли крови, носившей на себе след брызнувшей струи, неловко упавшей сюда.
И в то же мгновение со страшною, невыносимою болью у нее сжалось сердце, закружилось сознание и ушло все существо ее в одно пони мание этого маленького пятнышка.
Оно росло и круглилось, меняло очертания и страшило глубиной, неизмеримо уходившей вдруг без конца в даль. И оно росло, заволакивало всю комнату, весь мир, все сознание и смеялось громадной бездной, которая неудержимо влекла к себе и все разъясняла ужасом своей неизмеримости, в котором мог раствориться и незаметно потеряться весь мир…
И сжалась от крика из глубины своей, выявила испуганное лицо матери, которая кричала над нею так же испуганно:
— Ты что, Наташа… Что…
Наташа без стона и звука упала ей на руки: точно отдалась бездне, падая в ее безмерную глубину.
И ощущение падения, без конца продолжавшегося, владело ею во все время ее беспамятства, от которого только усилиями врача ее освободили. Но когда к ней вернулось сознание, ее мозг не выдержал всей тяжести того, что она поняла и почувствовала. Словно рушилась стена, отделявшая ее от того, что совершалось, чего почувствовать раньше она не могла. Ничтожное прикосновение к ужасу в этом запекшемся пятне темной крови поразило ее и задавило всей той громадой ужаса, о котором она знала и которого не могла чувствовать всем существом своим.
Павел Полуянов
ЗОЛОТОЙ КРЕСТ
Знойный, жгучий день. С полудня хлынули потоки солнечного огня и залили всю дорогу, всю даль, все поле. Желтая дорога лежит сухая и грозная.
Каблуки солдат стучат, как о камень. И голубое небо, спускаясь на землю, бледнеет, желтеет и встает на горизонте бледным туманом. И в поле так грустно и зловеще — как будто великий гневный меч архангела рассек небо и оттуда льются безмолвные, жгучие потоки судного огня.
Устали солдаты. Еще долго идти до станции. И говорить никто не хочет, и песен никто не поет. И унтер-офицер Самойлов, молодой и стройный, уже не окрикает, не одергивает. Ему грустно что-то стало. Кажется ему, что идти долго-долго еще надо под этим суровым, не летним огнем и встречи теплой, нежной уже не будет.