Ну, поедут мужик с бабой в город с этими марками, походят по лавкам, — пусто: ни гвоздика, ни аршина материи, ни куска кожи. Фабрики не работают. Хлеб, сахар, мыло, сырье — поездами уходит в Германию. Не рояль же мужику с бабой, не старинную же голландскую картину, не китайский чайник везти домой. Поглазеют на чубастых, с висячими усами, гайдамаков в синих свитках, в смушковых, с алым верхом, шапках, потолкаются на главной улице среди сизобритых, в котелках, торговцев воздухом и валютой. Вздохнут горько и едут домой ни с чем. А по дороге — верст двадцать отъехали — стоп, загорелись оси на вагонах, — нет смазки, машинного масла: немцы увезли. Песочком засыплют, поедут дальше, и опять горят оси.
От этого всего бабы и выли, зажав в кулаке смятые германские марки, а мужики прятали скотину в лесные овраги, подальше от греха: кто ведь знает, какой назавтра расклеят гетманский универсал!
В селе не зажигали огня, все хаты были темны. Только за рощей, над озером, ярко светились окна княжеского дома. Там управляющий чествовал ужином германских офицеров. Играла военная музыка, — странной жутью неслись звуки немецких вальсов над темным селом. Вот огненным шнуром, черт знает в какую высь, поднялась ракета на потеху немецким солдатам, стоявшим на усадебном дворе, куда выкатили бочонок с пивом. Лопнула. И соломенные крыши, сады, ивы, белая колокольня, плетни озарились медленно падающими звездами. Много невеселых лиц поднялось к этим огням. Свет был так ярок, что каждая угрюмая морщина выступала на лицах. Жаль, что их нельзя было заснять в эту минуту при помощи какого-нибудь невидимого аппарата. Такие снимки дали бы большой материал для размышления германскому главному штабу.
Даже в поле, за версту от села, стало светло, как днем. Несколько человек, пробиравшихся к одинокому стогу, быстро легли на землю. Только один у стога не лег. Задрав голову к падающим с неба огонькам, ухмыльнулся:
— Ишь ты, курицына мать!
Огоньки погасли, не долетев до земли, стало черно. У стога сошлись люди, зазвякало бросаемое на землю оружие.
— Сколько всего?
— Десять обрезов, товарищ Кожин, четыре винтовки.
— Мало…
— Не успели… Завтра ночью еще принесем.
— А патроны где?
— Вот держи, — в карманах… Патронов много.
— Ну, прячь, ребята, под стог… Гранат, гранат, ребята, несите… Обрез — стариковское оружие, — сидеть за кустом в канаве. Выстрелил, в портки навалил, и — все сражение. А молодому бойцу нужна винтовка и — первая вещь — граната. Поняли? Ну, а уж кто может, то — шашка. Она всем оружиям оружие.
— Товарищ Кожин, а нынче ночью бы это устроить.
— Ей-богу, всем селом поднимемся… Такая злоба, — ну, живое отняли… С вилами, с косами, можно сказать, со всем трудовым снарядом пойдем… Да их, сонных, перерезать легче легкого…
— Это кто, ты — командир? — крикнул Кожин рубящим голосом. Помолчал. Заговорил сначала вкрадчиво, потом все повышая. — Кто здесь командир? Антиресно… Али я с дураками говорю? Али я сейчас уйду, пусть вас немцы, гайдамаки бьют и грабят… (Шепотом матерное.) Дисциплины не знаете? Али мало я шашкой голов срубил за это? Когда едешь в отряд — клятву должен дать о полном, беспрекословном повиновении атаману… Иначе — не ходи. У нас — воля, пей, гуляй, а гикнул батько: «На коня!» — и ты уж не свой. Поняли? (Помолчал. Примирительно, но строго.) Ни нынче и ни завтра немцев трогать нельзя. Тут нужна большая сила.
— Товарищ Кожин, нам бы хоть до Григория Карловича добраться, — он нам все равно жить не даст.
— Что касается управляющего, то — можно, не раньше будущей недели, — иначе я с делами не управлюсь. На днях в Осиповке германец изнасиловал бабу. Хорошо. Та ему в вареники иголок подсыпала. Поел он, выскочил из-за стола, — на двор. Брякнулся, и скоро из него — дух вон. Немцы эту бабу тут же прикончили. Мужики — за топоры… Что тут немцы сделали — и вспоминать не хочется… Теперь и места этого, где Осиповка стояла, не найдешь… Вот как самосильно-то, тяп да ляп! Поняли?
Матрена вздыхала, ворочаясь на постели. Начинало светать, пели петухи. Ложилась роса на подоконник открытого окна. Жужжал комарик. На шестке проснулась кошка, мягко спрыгнула и пошла нюхать сор в углу.
Братья вполголоса разговаривали у непокрытого стола: Семен — подперев руками голову, Алексей — все наклоняясь к нему, все заглядывая в лицо:
— Не могу я, Семен, пойми ты, родной. Матрене одной не управиться с хозяйством. Ведь тут годами коплено, — как бросить? Разорят последнее. Вернешься на пустое место.
— Как бросить? — сказал Семен. — Пропадет твое хозяйство — скажи какая важность. Победим — каменный дом построишь. (Он усмехнулся.) Партизанская война нужна, а ты со своим хозяйством.
— Опять говорю, — кто вас кормить будет?
— А ты и так не нас кормишь, — немцев, да гетмана, да всякую сволочь кормишь… Раб…
— Постой. В семнадцатом году я не дрался за революцию? В солдатский комитет меня не выбирали? Имперьялистического фронта я не разлагал? То-то… Погоди меня срамить, Семен… И сейчас, — ну, подойди Красная Армия, я первый схвачу винтовку. А куда я пойду в лес, к каким атаманам?
— Сейчас и атаманы пригодятся.
— Так-то так.
— Рана проклятая связала меня. — Семен вытянул руки по столу. — Вот моя мука… А наших черноморских ребят много пошло в эти отряды. Зажжем Украину с четырех концов, дай срок…
— Кожина ты видел еще?
— Видел.
— Что говорит?
— А мы с ним говорили, что скоро освещение устроим у вас в селе.
Алексей взглянул на брата, побледнел, опустил голову.
— Да, конечно бы, следовало… Торчит эта проклятая усадьба, как бельмо… Покуда Григорий Карлович жив, он нам дышать не даст…
Матрена спрыгнула с постели, в одной рубашке, — только накинула шаль с розами, — подошла и несколько раз постучала косточками кулака по столу:
— Мое добро берут, я терпеть не буду! Мы, бабы, скорее вас расправимся с этими дьяволами.
Семен неожиданно весело взглянул на нее:
— Ну? Как же вы, бабы, станете воевать? Интересно.
— Будем воевать по-бабьему. Сядет он жрать, — мышьяку… Порошки мы достанем. На сеновал его заманю или в баню, — вязальной иглы, что ли, у меня нет? Так суну в это место — не ахнет. Мы-то начнем, вы не сробейте… А надо — и мы с винтовками пойдем, не хуже вас…