— Дашенька, тут с лимончиком… А сейчас я спроворю моргалку.
Так называлось приспособление из железной баночки, где в подсолнечном масле плавал фитилек. Иван Ильич принес моргалку, и комната кое-как осветилась.
Даша уже по-человечески сидела в кресле, кушала чай. Телегин, очень довольный, сел поблизости.
— А знаешь, кого я встретил? Василия Рублева. Помнишь, у меня в мастерской работали отец и сын Рублевы? Страшные мои приятели. Отец — с хитрейшим глазком, — одна нога в деревне, другая на заводе. Замечательный тип! А Василий тогда уже был большевиком, — умница, злой, как черт. В феврале первый вывел наш завод на улицу. Лазил по чердакам, разыскивал городовых: говорят, сам запорол их чуть ли не полдюжины… А после Октябрьского переворота стал шишкой. Так вот, мы с ним и поговорили… Ты слушаешь меня, Даша?
— Слушаю, — сказала она. Поставила пустой стакан, подперлась худым кулачком, глядела на плавающий огонек моргалки. Серые глаза ее были равнодушны ко всему на свете. Лицо вытянутое, нежная кожа казалась прозрачной, носик, такой прежде независимый, даже легкомысленный, обострился.
— Иван, — сказала она (должно быть, для того, чтобы высказать признательность за чай с лимоном), — я искала спички, нашла за книгами коробку с папиросами. Если тебе нужно…
— Папиросы! Ведь это еще старые, Дашенька, мои любимые! — Иван Ильич преувеличенно обрадовался, хотя коробку с папиросами сам спрятал за книги про черный день. Он закурил, искоса поглядывая на Дашин неживой профиль. «Увезти ее нужно подальше отсюда, к солнцу».
— Ну-с, так вот, поговорили с Василием Рублевым, и он мне здорово помог Даша… Я не верю, чтобы эти большевики так вдруг и исчезли. Тут корень в Рублеве, понимаешь?.. Действительно, их никто не выбирал. И власть-то их — на волоске, — только в Питере, в Москве да кое-где по губернским городам… Но тут весь секрет в качестве власти… Эта власть связана кровяной жилой с такими, как Василий Рублев… Их немного на нашу страну… Но у них вера. Если его львами и тиграми травить или живым жечь, он и тут с восторгом запоет «Интернационал»…
Даша продолжала молчать. Он помешал в печке. Сидя на корточках перед дверцей, сказал:
— Понимаешь, к чему говорю?.. Нужно куда-нибудь качнуться. Сидеть и ждать, покуда все образуется, как-то, знаешь, неудобно… Сидеть у дороги, просить милостыню — стыдно. Я здоровый человек. Я не саботажник… У меня, по совести говоря, руки чешутся.
Даша вздохнула. Веки ее сжались, из-под ресниц поползла слеза. Иван Ильич засопел:
— Разумеется, прежде всего нужно решить вопрос о тебе, Даша… Тебе нужно найти силы, встряхнуться… Ведь так, как ты живешь, это угасание.
Он не удержался, — с раздражением подчеркнул это слово: угасание. Тогда Даша проговорила жалобным детским голосом:
— Разве я виновата, что не умерла тогда! А теперь мешаю вам жить… Вы лимон приносите… Я же не прошу…
«Вот, поди, разговаривай!» Иван Ильич походил по комнате, постучал ногтями в запотевшее стекло. Крутился снег, пела вьюга, мчался лютый ветер с такою силой, будто опережая само время, летел в грядущие времена оповещать о необычайных событиях. «За границу ее отправить? — думал Иван Ильич. — В Самару, к отцу? Как все это сложно… Но так жить нельзя дольше…»
Дашина сестра, Екатерина Дмитриевна, увезла мужа, Вадима Петровича Рощина, в Самару к отцу, где можно было спокойно переждать до весны, не дрожа за каждый кусок хлеба. К весне, разумеется, большевики должны были кончиться. Доктор Дмитрий Степанович Булавин намечал даже точные даты, а именно: между концом морозов и началом весенней распутицы немцы развернут наступление по всему фронту, где митинговали остатки русских армий, а солдатские комитеты среди хаоса, предательства и дезертирства тщетно пытались найти новые формы революционной дисциплины.
Дмитрий Степанович постарел за эти годы, жил неважно и еще больше разговаривал о политике. Он чрезвычайно обрадовался приезду дочери и сейчас же взял в политическую обработку Рощина. По целым часам сидели они в столовой за самоваром (двухведерной измятой машиной, пропустившей через нутро свое целое озеро кипятку и от старости наловчившейся, — чуть только брось в нее уголек, — подолгу петь провинциальные самоварные песни). Дмитрий Степанович, одетый крайне неряшливо, обрюзгший и потучневший, с седыми нечесаными кудрями, курил вонючие папироски, кашлял, багровея, и говорил, говорил…
— Странишка наша провалилась к чертовой матери… Войну мы проиграли-с… Не в гнев вам сказано, господин подполковник. Надо было в пятнадцатом году заключать мир-с… И идти к немцам в кабалу и выучку. И тогда бы они нас кое-чему научили, тогда бы мы еще могли стать людьми. А теперь конечно-с… Медицина, как говорится, в сем случае бессильна… Оставьте, пожалуйста!.. Чем мы будем обороняться, — вилами-тройчатками? Этим же летом немцы займут всю южную и среднюю полосу России, японцы — Сибирь, мужепесов наших со знаменитыми тройчатками загонят в тундры к Полярному кругу, и начнется порядок, и культура, и уважительное отношение к личности… И будет у нас Русланд… чему я весьма доволен-с…
Дмитрий Степанович был старым либералом и теперь с горькой иронией издевался над прошлым «святым». Даже на всем доме его лежал отпечаток этого самооплевывания. Комнаты с пыльными окнами не прибирались, портрет Менделеева в кабинете густо затянуло паутиной, растения в кадках высохли, книги, ковры, картины так и лежали в ящиках под диванами с тех пор, как в последний раз, летом четырнадцатого года, здесь была Даша.
Когда в Самаре власть перешла к совдепу и большинство врачей отказалось работать с «собачьими и рачьими депутатами», — Дмитрию Степановичу предложили пост заведующего всеми городскими больницами. Так как по его расчетам выходило, что все равно к весне в Самаре будут немцы, он принял назначение. С медикаментами обстояло плохо, и Дмитрий Степанович пользовал одними клистирами. «Все дело в кишке, — говорил он ассистентам, глядя на них с ироническим превосходством через треснувшее пенсне. — За время войны население не чистило желудка. Покопайтесь в первопричинах нашей благословенной анархии — и упретесь в засоренный желудок. Так-то, господа… Безусловный и поголовный клистир…»