Тетка Сибо уже три года льстила себя надеждой, что ее господа, у которых как будто не было наследников, не забудут о ней в своем завещании. Она удвоила свое усердие под влиянием корыстной мысли, очень поздно зародившейся у этой усатой красавицы, до тех пор безупречно честной. Понс, ежедневно обедавший в гостях, в какой-то мере ускользал из-под опеки тетки Сибо, которая мечтала полностью подчинить себе своих господ. Постоянные отлучки старого дамского угодника и коллекционера и прежде не давали покоя привратнице, и она давно уже вынашивала смутные надежды на обольщение, и с этого памятного обеда в голове ее созрел грозный план. Спустя четверть часа тетка Сибо опять появилась в столовой, на этот раз вооруженная двумя чашками превосходного кофе и двумя рюмочками киршвассера.
— Да здравствует мадам Зибо! — воскликнул Шмуке. — Ви угадали мое шелание!
После обеда старый прихлебатель опять посетовал на судьбу. Шмуке опять постарался утешить его с той же нежностью, с которой голубь-домосед утешал, надо полагать, голубя, воротившегося из дальних странствий. Шмуке решил проводить Понса в театр, так как не хотел оставлять в одиночестве своего друга, расстроенного выходками господ и прислуги в доме председателя суда Камюзо. Он знал Понса и понимал, что в оркестре, за дирижерским пультом, на того могло напасть горькое раздумье, способное отравить радость возвращения в родное гнездо. Идя домой около полуночи, Шмуке бережно вел Понса под руку, словно влюбленный обожаемую возлюбленную; он предупреждал его каждый раз, когда надо было сойти с тротуара, перешагнуть через канаву; будь это в его силах, он превратил бы камни под ногами Понса в пуховую перину, небо над его головой — в безоблачную лазурь, мелодию, которую пели в его душе ангелы, — в громкое ликующее песнопение. Теперь он завоевал последний уголок в сердце друга, еще не принадлежавший ему!
Около трех месяцев Понс каждый день обедал дома вместе со Шмуке. Сначала ему пришлось урезать свои ежемесячные приобретения на восемьдесят франков для того, чтобы прибавить франков тридцать пять на вино к тем сорока пяти, которые стоил обед. Затем, несмотря на заботы и тяжеловесные немецкие шутки своего друга, старый музыкант стал скучать по деликатесам, по рюмочке ликера, черному кофе, светской болтовне, неискренним любезностям, по гостям и сплетням тех домов, где раньше обедал. Не так-то легко на склоне жизни расстаться с привычками тридцатишестилетней давности. Вино, цена которому сто тридцать франков за бочку, не для стакана тонкого знатока; и каждый раз, поднося этот стакан к губам, Понс с мучительным сожалением вспоминал дорогие вина бывших своих амфитрионов. Итак, к концу третьего месяца острая боль, чуть было не сокрушившая нежное сердце Понса, позабылась; теперь он вспоминал только приятности светской жизни, совершенно так же, как старый волокита с сожалением вспоминает о любовнице, оставленной из-за ее частых измен. Хотя наш старый музыкант и пытался скрыть снедающую его глубокую печаль, было совершенно очевидно, что на него напал один из тех необъяснимых недугов, причину которых надо искать в нашем душевном состоянии. Для объяснения тоски, овладевающей человеком, после того как он порвал с любимой привычкой, достаточно будет указать на один из тех многочисленных пустяков, которые, сцепляясь друг с другом, подобно колечкам кольчуги, сжимают душу железной сетью. Одной из самых больших услад в прежней жизни Понса, одним из удовольствий старого блюдолиза был гастрономический сюрприз, неожиданное вкусовое ощущение от необычного кушанья, от лакомства, которое торжественно подавалось на стол, когда хозяйка дома хотела, чтоб ее семейная трапеза выглядела званым обедом. Понсу как раз и не доставало этого наслаждения гурманов, ибо тетка Сибо, гордая своими обедами, заранее сообщала ему меню. Таким образом, из его жизни окончательно исчезла та изюминка, которая придавала ей особую прелесть. Его обед проходил без неожиданностей, без того, что за столом наших предков называлось закрытым блюдом. Вот этого-то и не мог понять Шмуке. Понс был очень щепетилен и не жаловался, а если и есть на свете что-нибудь печальнее непризнанного гения, так это непонятый желудок. Сколь часто преувеличивают, и без достаточного на то основания, трагедию отвергнутой любви, — пусть нас покинуло любимое создание, будем любить Создателя, ибо сокровища его неисчерпаемы! Но желудок!.. Страдания желудка ни с чем не сравнимы, ибо жизнь прежде всего! Понс грустил по кремам, которые он едал! Не крем, а поэма! по белому соусу — не соус, а произведение искусства! по птице с трюфелями, — пальчики оближешь! И больше всего — по знаменитым рейнским карпам, которые кушают только в Париже и — ах, с какой приправой! Бывали дни, когда Понс громко вздыхал: «О Софи!» — вспоминая повариху графа Попино. Прохожий, услышав его вздохи, подумал бы, что он грустит о предмете своей любви, но он вздыхал по более редкому предмету — по жирному карпу! И по подливе в соуснике, прозрачной на вид, жирной на вкус, по подливе, достойной Монтионовской премии. От воспоминаний о съеденных обедах Понс заметно худел, ибо его снедала желудочная тоска.
Когда пошел четвертый месяц, к концу января 1845 года, молодой флейтист, по имени Вильгельм, как почти все немцы, и по фамилии Шваб, в отличие от прочих Вильгельмов, но не от прочих Швабов, счел необходимым поговорить со Шмуке насчет их капельмейстера, состояние которого начинало внушать опасение всему театру. Разговор произошел в день первого представления, когда были заняты инструменты, на которых играл старый немец.
— Наш капельмейстер заметно слабеет, что-то у него не в порядке, глядит он невесело, палочкой машет не так энергично, — сказал Вильгельм Шваб, указывая на Понса, который с мрачным видом подходил к пюпитру.
— Он имеет шестьесьят лет, — возразил Шмуке.
Подобно матери из «Кэнонгейтских хроник»[24], которая, ради того чтобы лишние сутки пробыть с сыном, подвела его под расстрел, Шмуке был способен принести Понса в жертву ради удовольствия ежедневно обедать с ним за одним столом.
— Все в театре обеспокоены, а мадмуазель Элоиза Бризту, наша прима-балерина, говорит, что он даже сморкаться стал теперь почти беззвучно.
Старый капельмейстер обычно сморкался так, словно трубил в рог, такой громкий звук издавал его длинный и гулкий нос. Как раз за шумное сморкание супруга председателя суда чаще всего попрекала кузена Понса.
— Я би все отдаль, штоб развлетшь его, — сказал Шмуке. — Ему дома скутшно.
— Правду говоря, мне всегда казалось, что господин Понс не чета нам, мелким сошкам, — сказал Вильгельм Шваб, — поэтому я не решался пригласить его к себе на свадьбу. Я женюсь.
— Как шенитесь? — спросил Шмуке.
— Самым законным образом, — ответил Вильгельм, усмотревший в странном вопросе Шмуке насмешку, на которую этот добрый человек был не способен.
— Прошу вас, господа, по местам! — сказал Понс после звонка директора, окинув оркестр взглядом полководца.
Исполнили увертюру к «Невесте дьявола» — феерии, выдержавшей двести представлений. В первом антракте Вильгельм и Шмуке остались одни в опустевшем оркестре. Температура в зрительном зале поднялась до тридцати двух градусов по Реомюру.
— Раскашите ше историю вашей шенитьби, — попросил Шмуке Вильгельма.
— Вон, видите там, в ложе, того молодого человека?.. Узнаете его?
— Зовсем нет.
— Это потому, что он в желтых перчатках и сияет, как медный грош; но это мой друг Фриц Бруннер из Франкфурта-на-Майне...
— Тот, што сидель на шпектакль рядом с ви в оркестр?
— Он самый. Правда, даже не верится, что возможна такая метаморфоза?
Герой обещанной истории принадлежал к той породе немцев, на лице которых одновременно запечатлены и мрачная насмешка гетевского Мефистофеля, и прекраснодушие романов блаженной памяти Августа Лафонтена[25]; хитрость и простота, чиновническая педантичность и нарочитая небрежность члена Жокей-клуба; но главным образом отвращение к жизни, то отвращение, которое вложило пистолет в руку Вертера, доведенного до отчаяния больше немецкими владетельными князьями, чем Шарлоттой. Он действительно был типичен для Германии; в нем сочетались чрезвычайное лихоимство и чрезвычайное простодушие, глупость и храбрость, всезнайство, наводящее тоску, опытность, совершенно бесполезная при его ребячливости; злоупотребление табаком и пивом; и дьявольский огонек в прекрасных усталых голубых глазах, примирявший все эти противоречия. Фриц Бруннер, одетый с щеголеватостью банкира, сиял в зале лысиной тициановского колорита, обрамленной на висках белокурыми кудряшками, пощаженными нищетой и развратом, вероятно, только для того, чтобы дать ему право заплатить парикмахеру в день своего финансового расцвета. Лицо, некогда чистое и прекрасное, как лицо Иисуса Христа на картинах, потемнело, огненно-рыжие усы и борода придавали ему даже какой-то зловещий вид. От повседневных огорчений помутнела ясная лазурь очей, в которых его опьяненная любовью мать некогда узнавала свои собственные глаза, преображенные божественной красотой. Многоликая проституция Парижа положила густые тени вокруг его глаз. Этот преждевременно созревший философ, этот молодой старик был созданием рук своей мачехи.