Стояла тишина.

Спустились ещё ниже; своды подземелья раздвинулись; призрачный свет потускнел, но было видно, когда подошли к сводчатой двери, что в стенах вынуты полки-ступени, и на минуту приласкали глаз привычные очертания кожаных корешков прочно переплетённых книг, футляров со свитками, тисков с зажатыми кипами пожелтевших таблиц и дощечек.

Обнажённый проводник остановился перед дверью, стукнул семь раз в почерневшее дерево, прошелестел своим беззвучным голосом:

— Дарматраданам пуричам тапаза хата.

За дверями голоса нескольких человек в унисон отозвались:

— Атманам крейаза йочате… Дахаз сьявиспокапт.

Проводник начал опять по-санскритски, с оттенком вопроса:

— Ищущий побеждает тьму.

Хор голосов за дверью возразил стихом, с которого начал проводник.

— Дарматраданам пуричам тапаза хата кильвизам… паралокам найати асу базунгам касаририпам.

Проводник настаивал:

— Обрётший знание приобщается к свету.

За дверью ответили молчанием. Родилось движение. Кто-то выронил старческим шамкающим голосом:

— Ам!..

Что-то с металлическим звуком загремело, должно быть засов, и прямо в лицо пришедшим тёплой волной пахнул яркий, слепящий глаза, так не похожий на призрачное белесое мерцание подземелья, золотой солнечный свет.

II

Сначала он пробовал отсчитывать время, дни…

В тот последний момент, когда молчаливые люди в жёлтых колпаках, с бесстрастными скуластыми пергаментными лицами, люди, в руки которых он, ослеплённый горем, так безрассудно кинул свою жизнь, готовились замуровать последний камень в его гранитной келье, его озарило разом сознание ошибки, сознание бесцельности того, на что решился. Последний камень ещё задвигали. Хвати у него в ту минуту голоса крикнуть, явись у него мысль о том, чтобы высунуть руку секундою раньше, он не потерял бы сознания, не очутился бы там, где долгими часами, днями, быть может годами уже, тянется страшное, бесформенное в темноте, потерявшее смысл и образ время.

Неуловимое время.

Он долго пытался поймать, подчинить его себе.

Он хорошо помнит минуту, когда пришёл в себя, в непроницаемой тьме испытал ощущение, хорошо знакомое людям.

Проснулся, или во сне окружает эта звенящая молчаливая темнота?

Где он, что с ним?

Уснувшая память медленно ворочала тяжёлые, тусклые, расплывчатые, быстро ускользающие образы.

Машинально пошевелил рукой — прикосновение холодного камня вернуло к действительности.

На один миг ощущение острого, бесконечного ужаса — и сразу накрыло и притупило чувства сознание бесполезности сопротивления, невозможности борьбы, бесповоротности совершавшегося.

Он может кричать, биться в этом каменном мешке, в гробу, выбитом в толще скалы. Там, за твёрдой гранитной грудью толстой стены, услышат, быть может, глухие беспорядочные звуки. Люди с пергаментными лицами, спокойные и бесстрастные — разве они не привыкли к этим звукам? Разве в толще той же скалы не вырублен целый ряд таких же замурованных каменных гнёзд? Разве сам он месяц тому назад не убедился, что эти гробы обитаемы. Его водил тогда в подземелье человек, называющий себя именем доктора Чёрного.

Будь он проклят, этот человек, первый натолкнувший его на страшную мысль.

Вспыхнула в памяти картина: седые горбатые стены подземелья, чуть освещённого жёлтым бумажным фонарём, ряд отверстий в стене, под ними каменные выступы — полочки, как у скворечен.

Доктор Чёрный чуть слышно скребёт ногтем по выступу, и из отверстия робким, неуверенным движением вылезает что-то живое, серое; высохшая рука, затянутая в перчатку, минуту шарит на полке, висит в воздухе, всё время дрожит мелкой бессильной дрожью. И снова спряталась. Снова пустыми чёрными глазками глядят в коридор подземелья страшные каменные скворечни.

В его келье такое же отверстие. Где оно? Когда свет ещё проникал в скорлупу этого каменного яйца, он разглядел сток в одном из углов. В сводчатом потолке тоже чернело, должно быть вытяжная труба.

Он долго шарил по вогнутой боковой стене, отыскал маленькую круглую амбразуру, торопливо сунул в неё руку, сейчас он опять увидит свет. Пусть тусклый, неясный, жалкий свет фонаря, всё-таки лучше этой мёртвой, каменной, давящей темноты.

Рука встретила плотную, упругую заслонку. С силой надавил её, и заслонка раздалась сразу, пропустила кисть, скользким, мягко давящим кольцом охватила предплечье.

И в тот момент, когда пальцы ощутили свободу, разжались на воздухе, снаружи, мышцы плеча плотно закупорили изнутри отверстие наглухо. И мозг пронизала простая и страшная мысль: никогда в жизни он не увидит света.

Когда это было?

Сначала он считал дни по порциям риса.

Обострившийся слух чутко ловил царапанье каменной полки в ту минуту, когда на неё ставили чашечку с рисом, маленькую деревянную лакированную чашечку, вроде тех, что даются премиями в чайных магазинах. Быстро высовывал он руку в плотной перчатке. Пробовал высунуть голую руку, хоть этот клочок тела выкупать в жалком мерцающем свете фонаря. Цепко ухватился за чашку обнажёнными пальцами и тотчас почувствовал, как чашку настойчиво тянут назад. Отобрали… И жёсткая, невидимая ладонь выразительно погладила ему пальцы и кисть: дескать, надеть перчатку. Он надел и, снова высунув кисть, получил свою порцию беспрепятственно.

По этим порциям он пытался определять время.

В первые дни, может быть месяцы, ему, после риса, в такой же лакированной чашке давали жидкость, было похоже на слабый, но приторно пахнущий сладковатый чай.

Чашечку рису и чашечку жидкости он отмечал за день.

Но потом жидкость перестали давать, он сам больше не чувствовал жажды.

И промежутки между чашками варёного рису сразу разрослись для него до чудовищных размеров.

И тогда вспыхнула мысль: он ведь не знает наверное, сколько раз в сутки ему приносили пищу, он догадывался только.

Сначала могли приносить чаще, два раза в сутки, потом постепенно сократили до разу, стали давать, возможно, через день, через два.

А он всё так же царапал стену своими чёрточками — календарём, долбил осторожно при помощи крошечного осколка того же гранита. Осколок колол ему тело, когда в первый же день он пытался прилечь на каменном вогнутом полу. Тогда он с сердцем отшвырнул осколок. Зато потом, когда пришло в голову воспользоваться этим осколком, с каким ужасом шарил он по полу, дрожал при мысли, что осколок свалился в бездонный сток.

С какой любовью нащупывал он еле заметные бороздки, отсчитывал сутки, сбивался, начинал сызнова, говорил сам с собой, старался не упустить знакомых слов.

И только когда чёрточки потеряли значение, когда опустошило сердце сомнение в правильности счёта, тогда особенно ярко, понятно и близко ощутилась относительность, произвольность того, что привык называть временем. Было такое чувство, будто и позади и перед самым лицом, под ногами открылись бездонные чёрные пропасти, сдвигались ближе друг к другу, соприкоснулись вплотную и где-то внутри, в его теле, вошли одна в другую.

И с этой минуты словно открылась заслонка в мозгу, стало понятно, что два разных слова определяют одно и то же: «вечность» и… «никогда».

Он помирился с этим не сразу.

Ослабевшими пальцами отыскивал пульс на руке или на шее, считал сотни и тысячи, до пяти тысяч двухсот ударов и тогда загибал костлявый палец и считал в темноте новый час.

Скоро убедился, что напряжение мысли для счёта само повышает пульс.

К концу десятой тысячи артерия трепетала с такой быстротой, что не успевали оформиться в мозгу названия чисел.

И появилась одышка.

И перебои сердца разрушили систему счёта.

Покорился.

И сам, словно расплывшись в темноте без пространства и времени, отдался новой форме существования.

Понятие о пространстве исчезло также.

Он ощупывал стены, везде одинаково выгнутые, сводом исчезавшие в потолке, таким же сводом гладким, с неуловимой кривизной переходили в пол и с другой стороны снова поднимались в стену.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: