V
Кеша зажег в конторе семилинейную лампу. Президиум собрался около Кешиного огня.
— Ну, Куземкин, был бы ты кулацкого роду, уж ты бы у меня повертелся, поежился бы… Скормил бы я тебя заживо кэпэзовским клопам! — слезая с печи, сказал Скачков. — А то бы и в Вологде…
— Таскать, за что, товарищ Скочков? — обиделся и так обиженный Митя.
Сопронов съехидничал нахально и смело:
— За старое, за новое и за три года вперед!
Следователь прищурился теперь уже на Игнаху. Усы у него дергались:
— А за срыв доклада и всех вопросов всурьез поговорим на бюро! Где протокол?
Следователь взял бумагу от Зырина и спрятал в полевую сумку.
— Можете все идти! А ты, Куземкин, останься.
Скачков опять побежал в определенное место. Народ уже разошелся, один Миша Лыткин пытался убрать в избу стол и скамейки.
Игнаха, ни слова не говоря, ушел вместе со счетоводом. Микуленок вступился за Куземкина, когда Скачков опять начал ругать Митьку:
— Доклад сорван Сопроновым! Дмитрий Дмитриевич тут не виноват.
— А кто до голосованья дело довел? Ты или он?
— В этом вопросе я виноват, — сказал предрик. — Не надо было Евграфа к столу допускать.
— Мы с тобой оба на бюро будем оправдываться! Нам этого не миновать, Микулин.
— Ничего, как-нибудь отчитаемся.
— Вот и отчитывайся! — рассвирепел следователь. — И тут без меня разбирайся. Куземкин, мне срочно подводу, еду в Ольховицу! Отравил ты меня на данное время…
— Таскать, в Ольховице нонче фершала нет! — засуетился председатель колхоза. — Акушерка за фершала.
— Хоть фельдшер, хоть акушерка, а ты запрягай! Твои грибы меня совсем доконали. Да и тебе они дорого встали. Как называются?
— Обабки, товарищ Скочков!
— Вот эти обабки нас с тобой и довели до провала…
Митька убежал запрягать. Микулин не стал прятать усмешку, а Скачков это заметил:
— Тебе, Микулин, хиханъки-хаханъки, а мне не до этого. Оставайся, а я поехал. Провалишь заем, и пеняй тогда сам на себя. Перед райкомом отвечать не мне, а тебе. Кролиководство тоже висит на тебе и шесть условий товарища Сталина…
Микулин не стал спорить со следователем.
Митька вскоре подъехал на евграфовой Зацепке в роговском тарантасе. Скачков схватил вожжи и был таков.
— Повозку оставлю у Веричева! — послышалось напоследок.
— Чем ты его накормил? — со смехом спросил Микулин.
— Да мамка обабков с картошкой нажарила. Он целую сковородку один оплел. Вот и пробрало. Октябрьская революция в брюхе-то…
— Моя матка тоже обабки жарила, а вишь, ничего.
— Ты, Николай Николаевич, таскать, местный, у тебя, таскать, брюхо крепкое! — слегка сподхалимничал Митька.
— В наших условиях и голова должна быть крепкая, не то что брюхо. Крепче церковного колокола, учти это, Дмитрий Дмитриевич, на будущее.
— Когда мне Евграфу дела-то сдавать?
Но предрик Микулин ничего не хотел говорить ни про Евграфа, ни про Палашку, ни про дочку Марютку. Он запретил рассказывать про них даже собственной матери.
— Все вопросы, таскать, утром решим, товарищ Куземкин.
— Верно! Утро вечера мудренее, кобыла мерина ядренее.
Они расстались посреди безмолвной шибановской улицы. Уже начинали горланить петухи. Комары перед утром особенно кровожадничали. Они лезли и в нос и в уши, погибая десятками от шлепков. С отъездом Скачкова Митька совсем перестал тужить. Наоборот, сейчас он вдруг почувствовал радость и облегчение. Словно скинул с плеч многопудовый мучной куль. «Хм, — размышлял он. — Был бы я кулацкого роду… Может, сам ты, дристун, и есть кулацкого роду! Придется посылать Кешу за тарантасом в Ольховицу».
Еще до того, как Евграф подал свое заявление в президиум, Вера Ивановна ушла с собрания. Она не знала, чем оно закончилось. Не больно и знать хотелось! Ходила, чтобы поглядеть Микуленка.
— Не жениться ли уж приехал? — шепнула Вера на ухо Таисье Клюшиной.
— Ой, полно, — тем же шепотком отмахнулась Таисья. — Кабы думно было, давно бы женился. Предрик нонче, приехал хвастать…
Послушала Вера бабьи пересуды, поглядела, как открывали собрание, и к деткам домой. В баню. Комары искусали еще днем, руки-ноги тоскуют. На утро велено опять бежать сенокосничать. А чего бы ей бежать, ежели ни овцы у нее, ни коровы? У других-то хоть скотина… Сено на трудодни выдадут… Господи Иисусе Христе, как ей жить-то? Экая-то куча деток, а у ней ни коровы, ни дома. Дедко Никита и тот в лес убрел. Занял у Клюшиных десять фунтов муки троежитной, топор с котомкой за спину да и убрел. Живет в лесу, считай, от самой Троицы. Маменька по миру пошла. А кабы не она, дак и жевать бы нечего! Эстолько-то голодных ртов, и все мал-мала меньше… Народ смеется, говорят: без мужика, а вишь, сколько робят накопила! Пиши прямо Калинину-то, пусть всех четверых в солдаты берут…
Такие мысли вместе с комарами толклись около Веры Ивановны, пока бежала она под горку к реке.
Коростель кричал где-то совсем близко. Туман поднялся, белел около самой бани.
Она не запирала воротца, даже замка не было. Да и воровать в бане нечего. Запирались лишь изнутри, когда все улягутся, потому что дело ночное… Мало ли что… Вон Акимко Дымов пьяный в Троицын день ночью стукался. «Открой, Вера Ивановна…» — «Иди, иди, Аким, не открою… Иди с Богом, а ежели будешь еще ломиться, дак в сельсовет пожалуюсь. Так и знай». — «Ивановна, сельсовета я не боюсь! Не отступлюсь я от тебя до гробовой доски…» — «И не стыдно тебе?» — «Нет, не стыдно! Не могу жить без тебя, Вера Ивановна…» — «Господь с тобой!»
Ушел он тогда от бани: в деревне еще плясали. Всю ночь не спала, а вдруг опять прибежит? Может, и сейчас тут, забрался в баню к робетёшкам да сидит, ждет.
Сердце у Веры замерло… Она открыла двери в предбанник, затем в саму баню. Нащупала на окошке спички. Торопливо зажгла коптилку. «Нет, слава те Господи, никого нет…» Торопливо пересчитала она всех четверых и скорей запираться. Накинула крюк сперва в предбаннике, потом и в самой бане.
В бане много ли места? Серега с Алешкой оба выросли, хоть и впрямь в Красную Армию. По миру нынче ни за что не пошли. Хорошо, что на сенокос-то ходят! В лес к дедку идти боятся. Больно далёко! Спят, умаялись за день. Набили брюхо кислицей, гиглями да маменькиными кусками и спят. На полу, на постели под одним одеялом. На нижнем полке приткнулся Иванушко, старший Верин сынок. Свернулся калачиком и спит. Тоже вырос, хоть и третий год без отца. На самом верхнем полке постлано самому маленькому. Дедко прибил с краю широкую доску, чтобы ребенок не скатывался. Тут и Вера спала на каких-то шобунях: летом под холщовой подстилкой, зимой под шубами. Днем, когда уходила на колхозную работу. Вера Ивановна оставляла маленьких деток с кривой Таней.
Вера легла на верхнем широком полке, прижала к сердцу младенца. Ребенок искал во сне материнскую грудь, причмокивал. Она сунула ему в рот сосок, чтобы он успокоился. Молока давно уже не было. Двухлетний ребенок только мусолил сосок. Пока не прорезались зубки, можно было терпеть. Нынче зубы вон появились, иной раз так прикусит, что хоть реви! И этот растет…
«Сварьба завтре, — засыпая, думает Вера Ивановна. — Василью, Павлову брату, пора в отъезд, вот он и торопит… Тонюшка вроде и не ревит. Господи, куды все и ушло? Давно ли на своей-то сварьбе плясала да пела? А Микуленок-то у Палашки… И глядит поверх головы. Василей-то, этот простой, не хитрый. Глядит прямо, как Паша, разговаривает степенно. А у этого и глаза как у косого зайца. Пошто у ево бегают глаза-ти? Господь с ним… Пусть бегают».
Вера Ивановна перекрестилась, зевнула и заснула.
Сон сладостной тишиной подкрался к ней, только спит она чутко, словно ночная птица. Готова в любую секунду встрепенуться, прийти в себя. Ей снилась или праздничная Залесная, или Ольховица. Вроде бы сварьбу ждут. И будто бы замуж выходит не Тонюшка, а Палашка Миронова. Они шьют приданое из холстов в какой-то непонятной избе, и не может Вера Ивановна скроить мужскую рубаху. Прилаживается и так и эдак, а у нее не выходит…