С Игнахой Сопроновым насчет избы и говорить было нечего.
Зырин упомянул церковную келью, намекая на председательскую женитьбу. Вся деревня давно знала о планах Митьки жениться на Марье Александровне. Сперва Куземкин навострил было глаз на Тоньку-пигалицу, но с приездом из Ленинграда Васьки Пачина надежда на Тоньку лопнула. Начал всерьез подумывать Митя насчет наставницы. Но та, лишь занятия кончились, на все лето укатила к сестре в Вологду. Келья действительно стояла пустая и на замке. Шутник Зырин сватал Куземкину то Палашку Евграфову (дескать, эта уже с готовым ребенком, не надо и трудиться в первую ночь), то Ольховскую Степаниду. Однажды предложил он Митьке единоличницу Самовариху. Тут уж Куземкин с матюгами вышел из себя, рассердился на своего счетовода: «Погляжу вот я, сам-то какую прынцессу выберешь. Ежели на выселенку надия, дак здря! Не вытянешь ты с нею партейной классовой линии. Отправят тебя из счетоводов да прямиком в Соловки!» А Зырин по ширинке похлопал и говорит: «Вот моя главная линия! На Соловки поезжай сам, ежели охота».
Нет, не сговорился Евграф с колхозными командирами насчет своего будущего. Где жить? Спасибо Самоварихе: баба пустила Марью с Палашкой да еще и с малым дитем. Пока не гонит. Говорят, и Жучкове семейство жило у нее какое-то время. Вот был колхоз дак колхоз! Хоть и большая изба, но неизвестно, как они там все помещались.
А и нынче, разве это дело? В сенокос-то и на верхнем сарае либо в сеннике можно проспать, а ну-ко зима? Сегодня вон пришла очередь пастуха Гурю кормить. К ночи и тот придет. Утром чуть свет подымется с ним вся бабья оравушка. Девчушку разбудят…
С такими невеселыми думами Евграф брел от конторы в сторону Самоварихиной клетины.
Вечер был тихий, теплый. Комары толклись. Еще больше их стало, когда пастух Гуря разложил в прогоне завор и пропустил стадо в деревню. Оно привело за собой тучи оводов и слепней. Коровы входили в деревенскую улицу тихо и важно, как на параде. Сытые, уставшие за день, измученные кровожадными оводами. Телята с овцами первые бросились к своим подворьям. Что тут поднялось по всей Шибанихе! Крики баб и ребячьи в каждом заулке, звуки железных ботал, блеяние, мычанье… Коровы вставали прямо к своим крылечкам, терпеливо ждали болыпух с подойниками, детки березовыми веничками обороняли скотину от комаров, чтобы матери подоили коров. Запахло молоком и коровьим потом, заоткрывались воротницы дворных широких проемов. Через час все стихло, и шибановская деревня опустела. Редко-редко басом проблеет какой-нибудь беспутный баран…
Лишь после всего этого старик Новожил пропустил в деревню колхозное стадо. Он распределил его в пустые дворы по обоим концам: в лошкаревский, орловский, роговский, мироновский, поповский дворы. Колхозные ухажерки пошли доить после того, как подоили своих. «Говорят, у реки новый двор ладят рубить, — вспомнил Евграф ольховские разговоры, и ему стало вроде повеселее. — В Ольховице вон рубят уж. Только много ли у них лесу-то под сок рубленного? Большой двор-то намечен! На сто, а может, и больше коров…»
Был, видимо, сухорос. Солнышко садилось в такой лазоревой, такой золотой широте родимого неба, таким теплым запахом высыхающих трав тянуло с пожен вместе с вечерней прохладой, что у Евграфа опять захватило дух: «Дома! Ведь он в Шибанихе! Ни тюрьмы теперь, ни чужбины… Слава Богу…»
— Садись-ко, Анфимович, мой руки да и садись за стол! — торопила Самовариха. — Вон с Гурей заодно и поужнаешь, а мы трое как-нибудь и потом… Ты, Гуря, чево узоришься? Видно, дома-то в Ольховице тебя лучше потчуют.
— Лучше, лучше потчуют дома-то, лучше, — заприговаривал пастух.
— А чем лучше-то, Гуря? Сиди уж! — подшучивала Самовариха, пока мужики брякали рукомойником. — Ведь у тебя нет ни отца, ни матки.
— Правда, правда, никого нет! Умерли оба. Правда.
Самовариха расстелила скатерть, выставила из печи большой черный горшок, подала Евграфу поварешку и принесла решето ржаных сухарей.
— Ну-ко, вот ешьте штечки постные, пока теплые! Сухарницу сами сделаете…
Дочь Палашка все еще не пришла с пожни, жена Марья баюкала уже засыпающую внучку. Евграф разминал сухари в ладонях, сыпал в большое глиняное блюдо с похлебкой. Такими щами в посты испокон веку называли овсяную заспу, сваренную с картошкой и луком. Гуря начал с аппетитом хлебать, а Евграфу чужой харч показался горьким… Хлебнул ложки три и хотел из-за стола долой.
— Да ты, Анфимович, что это? — Самовариха заругалась. — Ведь еще кисель гороховой! Вона сколько нарезано. Что ты, Христос с тобой! Вишь, и Гуря без тебя не хлебает!
Евграф опять сел… Начали есть со сковороды холодный гороховый кисель, политый льняным маслом.
— Добро, добро с маслом-то, — приговаривал Гуря. — Скусно.
Марья усыпила «Витальку». Спросила пастуха, не показался ли больше зверь, выходивший на днях на коровье стадо.
— А это пошто, Гуря, медведко-то киселя не ест? — подсмеивалась над пастухом Самовариха. — Гляди, очапает он тебя до крови. Не боишься медведка-то?
— А я не боюсь медведка, комаров больше боюсь, оне кусаются… Выходил-то не здешний медведко, наш-то сидит в болоте, это чужой приходил, тигинский. Наш-то не тронет, наш смирённый. Послухмянныи наш-то. Я его не боюсь. Комаров боюсь.
— Комаров? — подладилась Самовариха.
— У вас комары-то в поскотине кусают больно шибко!
— Дак ты чево в Ольховице-то не стал пасти, ежели наши кусают?
— Не буду, не буду пасти. Звиря я не боюсь, не боюсь звиря-то, комаров боюсь. Уйду, уйду, не буду пасти. У ваших коров и документов нет. А ольховским-то лошадям на каждую документ в канторе выписали, а коровам пока нету. Не буду пасти, уйду.
— Да ты, Гуря, что говоришь? Ведь ты подрядился! — не утерпел и включился Евграф в пустой разговор с дурачком.
— Уйду, уйду в Ольховицу, не буду у вас пасти.
— В Ольховице-то тебя опеть плясать заставят, — сказала Самовариха. — Аль ты любишь плясать-то?
— Плясать-то я больно люблю. — Гуря вылез из-за стола, перекрестился и вышел на средину избы. — Больно люблю, ежели на гармонье играют. Володя-то Зырин добро играет.
И пастух показал, как Зырин играет, сделал движенье руками, потом ногами.
— Вот, вишь, — смеясь, проговорила Марья. — Серёдочка сыта, дак и крайчики заиграли.
— Ну, я в сенник пойду, — попросился Евграф.
— Иди, иди, Анфимович, там и Гуре постелено, — хором сказали Самовариха с Марьей.
«Теперече бабам не до меня, — подумал Евграф, уходя. — Гурю плясать попросят, он под ротовую и спляшет. Чего ему?»
Евграфа не потянуло в сон. Тихонько вышел он вначале в Самоварихин огород, затем на безлюдную улицу, на околицу. Он не заметил, как очутился у своего гумна. Постоял около амбара, направился к рубленному из тонкого ельника сеновалу. Амбар стоял на замке, а ворота в гумно отворились, хотя и со скрипом. «Надо бы хоть дегтем помазать», — мелькнула мысль. По всей гуменной долони раскидано было прошлогоднее парево. В засеках навалено где корье, где сено. Валялась треснувшая березовая лопата, которой когда-то веяли зерно на ветру…
Евграф только вздохнул и пошел из гумна. Заря гасла за северо-западе. Ковали везде ночные кузнечики. Было слышно, как у реки крякали сразу три, а может, и четыре бессонных дергача.
«Эти не уснут до солнышка, — подумал Евграф. — Такая уж беспокойная птица…»
Но скрипящие коростели, наоборот, успокоили, отлучили Евграфа от невеселых и скорбных мыслей.
Пускай не сговорился он с колхозным начальством насчет своего будущего! Пускай не посулил ему Митька гниющий сруб. «Чего-нибудь да смекнем… Вон Гуря от медведя отбояривается, а уж с комарами-то как-нибудь управимся», — подумал Евграф.
Пришла с пожни Палашка, бабы в избе всё еще тараторили. Миронов повернул завертыш, тихо прошел в сенник, где уже похрапывал Гуря. Внизу шумно вздохнула Самоварихина корова.
Ночь прошла в мгновение ока.
Миронов поднялся вместе с пастухом. Пока бабы обряжали и выпускали скотину, он вздумал снова сходить на свое гумно. Оно снилось Евграфу во сне. Гумно — оно ведь тоже вроде родного дома! Вся жизнь мужицкая проходит в гумне или около. Раньше даже плясать на гумне учились. Гумном кормились человек и скотина, гумно и грело и тешило. Теперь-то что? Миронов заглянул в овин. Внизу около глинобитной печи на него пахнуло плесенью и земляной сыростью. Темноту через дровяное оконце пробивал солнечный пук. Такой яркий пук, совсем золотой, и миллионы крохотных серебристых пылинок затолклись в этом солнечном пучке, когда Евграф ступил в овин. Сколько было пересушено тут ржаных суслонов, овсяных, льняных и ячменных снопов, сколько сосновых чурок перекидано в обширную печь! Сколько темных осенних ночей, да и зимних, переночевано было в этом родном овине! А ныне вот даже овин не свой. Колхозный. «Видно, больше уж снопов не молачивать… В пастухи идти, одна мне дорога. Заместо Гури…» — Евграф опять малость затосковал. «А что, хоть бы и в пастухи?..»