Дом наполнился бабушками и дедушками, но ведут они себя, как школьники 1926 года. В доме раздается смех и звучат явно молодые голоса.
Ну, а что же я? Я ведь тоже изменился. Только я не вижу себя и не очень стремлюсь смотреть в зеркало. Наверно, кто-то из пришедших говорит своему соседу в этом кабинете:
— А Володька-то как изменился! Седой, лысый, нос стал еще больше… Смотри, как хорохорится. Шестьдесят пять лет будет в этом году. О чем только думает!
Но я этого не слышу.
Гости разошлись по дому, выясняют — кто что делает, кто на пенсии, как жены, мужья, дети, внуки… Разговоров — хоть отбавляй.
Затем мы все собираемся в малой гостиной, и, так как невозможно поговорить с каждым в отдельности, я прошу всех сесть и пытаюсь произнести какую-то речь. То есть, если говорить честно, я больше рыдал.
Наверно, это возрастное. Но все-таки я сказал, как я люблю и чту нашу школу, как часто вспоминаю наших чудесных учителей и всех, с кем я сидел за партой.
Я вспомнил всех тех, кого с нами нет, и мы почтили их светлую память.
А затем я рассказал о рассказах, которые пишу о всех сидящих сейчас здесь. Я рассказал, как расчертил лист бумаги и нарисовал план нашего класса и вспоминал — кто сидел за какой партой. Я пытался быть точным, излагая факты, но, конечно, я что-то забыл. Вы знаете, что такое возрастной склероз? А кое-что я и наврал. В рассказах наверняка есть такие фразы, которых вы никогда не произносили, но в силу своего характера вполне могли сказать, и поэтому все-таки эти фразы ваши. Я надеюсь, вы мне простите их…
Я прочел им семь или восемь рассказов. Как будто они не вызвали возмущения, ибо многие смеялись, а многие плакали. Аня Труфанова опустила глаза и смотрела на ковер. Некоторые гордо подняли носы. Их взволновало описание школы, упоминание их имен.
Я читал и неимоверно волновался, путал текст и пропускал отдельные слова. Я чувствовал себя, как на экзамене.
А после чтения мы спустились в зал ресторана, где были накрыты столы.
Моя жена, которую я привел на встречу, настояла, чтобы я посадил рядом с собой Аню Труфанову, что я и сделал (и, не скрою, с удовольствием). Наполнили бокалы и осушили их за нашу 190-ю школу, за нашу Лентовку (так мы все ее называем).
Надо заметить, что пили далеко не все мужчины, а уж о женщинах и говорить нечего: очень многие были на диете. Ели тоже мало. Может быть, еще и потому, что все были очень взбудоражены нашей встречей.
Звучали взволнованные тосты. А в соседней комнатке плакали официантки. До них доносились наши слова, и они вспоминали своих друзей юности и расстроились, что не могут их увидеть. Одна официантка, накладывавшая в вазочки мороженое, на мой вопрос — почему вы плачете? — сказала: «Я вспомнила свою маму…»
Конечно, были остроты по поводу того, что я сижу с Труфановой. Павка Старицкий вспоминал, как я безответно любил, и признался, что он сам был одно время в нее влюблен.
И тут поднялась Таня Чиркина:
— Товарищи! Что это за разговоры — «влюблен», «Аня Труфанова»? Надо быть точными — Володька был влюблен в меня.
— Тут что-то не так, — возразил я, — я был влюблен только в Аню.
— А документы? — возразила Татьяна.
И она раскрыла сумочку и вынула из нее пачку писем.
Их было штук двадцать. Она их хранила с 1921 года.
Они пережили голод, холод, войну, блокаду…
И началась читка этих писем.
Там были мои стихи, адресованные Тане, мой вызов на дуэль Леньке Селиванову за то, что он провожал Таню домой, фамилии моих секундантов Навяжский и Данюшевский — и даже засушенный цветок шиповника.
Это был мой почерк. Я, конечно, смутился, а Аня Труфанова поняла, что я уже тогда был бабником.
И тут вскочил Бродский и с обидой в голосе сказал:
— Почему, Таня, ты говоришь о Володьке, когда в тысяча девятьсот двадцать первом году был влюблен в тебя я?
— Тоже есть документы! — закричала Татьяна и вынула из сумочки еще пачку писем. Это уже были письма Бродского.
— «Опасные связи»! — сказала Элла Бухштаб. — Начинается Шадерло де ла Кло…
— Минутку внимания! — воскликнула Труфанова. — Прошел уже пятьдесят один год. Может, теперь мне скажут — кто в декабре двадцать третьего года положил мне в парту дохлую крысу? Будьте честными!..
И тогда поднялся со своего места кораблестроитель Александр Дмитриевич Чернов и, слегка смутившись, сказал:
— Это был я.
Быстро со всеми попрощался и уехал в Москву на совещание министров.
Исаак Рубаненко сел за пианино, Лена Аплаксина взяла в руки листок с текстом сочиненной мною наспех песни, и мы все запели:
Конечно, пели плохо, путали слова, но песня всех захватила. Стихи были весьма не ах, но мысли, наверно, правильные, и все пели с воодушевлением.
Светлов и Дунаевский простили бы нам искажение их слов и мелодии.
Потом Леся Кривоносов пел песенку шута из «Двенадцатой ночи» «А джентльменам спать пора» и читал стихи своего сочинения, посвященные нашей встрече.
Андреев и Старицкий щелкали фотоаппаратами, и все записывали адреса и телефоны.
И мы подумали о том, что те 50 лет, которые мы не встречались, — это 50 лет прерванной дружбы. Не знаю, сколько нам еще осталось, но больше прерывать дружбу нельзя. А школьная дружба — она, наверное, самая большая, самая испытанная и верная.
Мы сидели за столом — старые люди, бабушки и дедушки, отцы и матери семейств, но я смотрел направо и налево, напротив себя и видел сияющие глаза моих друзей детства и юности, сбросивших свои седины, плюнувших на свои лысины, убравших к черту морщины, как прежде молодых озорников, шалунов, мечтателей.
Мы разошлись около часа ночи и дали слово встречаться.
Я снова в Москве, и нет недели, чтоб я не получал писем от участников этой встречи.
Почти все ребята пишут друг другу, навещают друг друга, приходят выпить чайку и поговорить обо всех нас, о нашей школе. Вернулась школьная дружба, и веселее стала жизнь одиноких людей, и поняли они, что они не одни, что у них есть, может быть, самое главное в жизни — верные друзья.