Впрочем, повернуло внезапно старика назад к мраку, не справился он с обилием положительных эмоций, и проточил его червь сомнения: как же это племянница проведала о хорошо законспирированном бизнесе? Он сам почти весь был этим червем, беспокоился, извивался. Каким образом узнала проклятая девчонка о гараже, где его подручные прятали угнанные машины? Что за притча! Наваждение какое-то... не могла она ничего пронюхать! Схватился старик за голову, застонал. Смеялись над ним молодые люди, а громче всех Аня. И американец смеялся. Империалист чертов! Может быть, Аня только сболтнула, наугад сказала, закинула удочку на удачу, а он и выложил все как на духу? Вот попался так попался! На всякого мудреца довольно простоты. Не от червя было у него лишь сознание, что скверная, отвратительная игра, афера эта с машинами все равно уже проиграна и дела не поправишь, и был это светлый уголок в его душе, там начиналась надежда: все темное и злое позади, впереди только свет и радость! - там гнездился последний шанс: нет, не конченый я человек, я выпрямлюсь еще! И тоже он смеялся, вторил молодежи, протискивался в их круг, важно было теперь не отстать, не допустить, чтобы его отсеяли, бросили, предварительно выжав, как лимон. Он и ощущал себя таким лимоном. Но с одиночеством боролся, не поддавался чувству покинутости и некой даже богооставленности, обходил острые углы и рвался туда, где все виделось, по крайней мере издали, плавным, бежал туда в надежде, что дальше уж само по себе понесет течение жизни.
- Отдам машину! - выкрикивал он словно бы в пароксизме великодушия.
- В гараж! Показывай, старик, дорогу! - общо заревела молодежь.
Прожужжал всем уши американец своей зеленой папкой, и Никита не меньше его хотел заполучить ее, потому как должна быть в той папке по меньшей мере шифровка. Облизываясь, он воображал, какие существенные документы попадут в его руки. Старик был сам не свой и от радости, и от злобы. Угрожающе мохнатилась его душа в сумраке, не нравились ей архетипы, которыми вздумал затолкать, затискать ее интернационал. Оставался у него один путь - в подполье, а его подпольем был дневник. Мысленно уже священнодействовал старик, расписывая вероломство племянницы, и с укоризной смотрел на веселую девушку, на которую положил столько сил и здоровья: знала она, давно знала о его преступном промысле, а молчала, пользовалась грязными доходами. Он выставит в черном свете девчонку. Он вершил черные дела, извлекал из них нетрудовые доходы, а она помалкивала, знай себе жила в роскоши, добытой неправедным путем, молчала, паскуда, держала рот на замке, сучка! А теперь выгодным ей показалось выдать родного дядю, бросить его на расправу московскому следопыту. Каялся нынче старик в нечестно прожитой жизни, неистово каялся, душераздирающей выходила сцена, но исчерпалась в этой потрясающей воображение драме до дна и подлая суть девицы, ведь молчала же, а?! ведь раньше ни словечком его не попрекнула! Бескомпромиссно выпишет старик всю правду о гиене этой, кровью сердца напишет хронику ее подлостей, невоздержан будет на язык, щедр на резкие жесты и мрачные краски, когда дойдет до последних, до самых ужасающих, дурманящих непостижимостью своей картин: как гаденькая, наюлившись вволю, швырнула его на растерзание международной своре. Дядю родного! Мерзкая душонка! Исступленно уворачивался старик от беспечных, ликующих взглядов девушки и смотрел, как угловатая неуемная тень ее то и дело перекидывается на темную сторону, где и была вся ее правда, не прикрытая светлой чистотой личика и блеском озорных глазок.
Оказался он самым маленьким и ничтожным среди всех, побитым. Ущемили его, приперли к стенке, покарали. Пал он жертвой обстоятельств и мировой суровости. Как крыса визжал. Сотворили из него козла отпущения. Но не изгнал был в какую-нибудь бесплодную пустыню, а повел тропой покаяния в гараж навязчивых демонов сыска, и не было в его душе привязанности ни к этим господам, ни к тем, с кем они враждовали. И те и другие, казалось ему, слишком плотно напирают животами, он ощущал. На нем испытывали свою прочность. Уничтожить бы всех. Гадок мирок убежденных в своей правоте, узок, но сколько от него вони! Задыхался и молил: воздуху мне, воздуху! Не принимал он их священной борьбы, их высоких идеалов и громких лозунгов. Все, что имело к ним отношение, было враждебно. Здания, где они побывали, дороги, по которым прошли, музеи, в которых осмотрели экспонаты, зеркала, отразившие их хотя бы на миг, все после хмурилось на него, косилось зловеще. Затошнившись, сблевал бы их к чертовой матери, да застрял в горле ком. Пропечатывалась в мятущемся уме Эйфелева башня, взмахивала факелком статуя Свободы, колюче зыркал на небеса Кремль, - от всего веяло чуждостью, ах, укрыться бы, отгородиться бы китайской стеной. Кипятили его живьем, принимая за нечувствительного, по недоразвитости, к боли. Он же сомневался, что им на его месте было бы больней. Да прокляты пусть будут вместе с Организацией своей пресловутой! Он как будто даже и не понимал, кто за что и против кого воюет, думал только сгоряча, что везде одна и та же глупость и обман, разлилось море глупости разливанно и сомкнулись над ним воды обмана. Глотнув водицы этой отравленной, в горестном положении отчаявшегося человека отплевывался. Гаражное объединение занимало огромный пустырь. Охранник не хотел пускать их, пока старик не сказал глухо:
- Кончай дурить, ты меня, Чудакова, знаешь, смотри же, что со мной сделали, смотри, в каком я положении, - показывал красноту и рыхлость своей сваренности и боль непроблеванности, - так кончай ломать комедию, все кончено, кончен бал...
Понурился и охранник вместе с ним, опасаясь за свою репутацию честного, неподкупного стража. Про себя, маленько еще обуреваемый сомнениями, рассуждал, что бросающаяся ему в глаза своей новизной бесхарактерность Чудакова, краснота его и жалобными словами означенная боль делают из него другого человека и узнавать ему, охраннику, этого человека не обязательно, даже, может быть, и вовсе не годится. Но выразить вслух свою мысль он не сумел, она была громоздкой и сложной. Уступил он. Старик провел следопытов в бетонную коробку, где они увидели замазученного, замасленного механика. Парень крутился возле машины, стоявшей в тусклом освещении с поднятым капотом.
- Вам кого? - спросил он, удивленно поднимая брови.
Аня рассматривала роскошную даже в полуразобранном виде машину. Только печальным было зрелище обнаженного металла. Как памятник, ничего не выражающий.
- Это чья такая? - спросила Аня механика. - А ты, чумазый, ты сам-то кто такой?
Бредовое было что-то в этом похожем на гроб гараже, в тоскливо умирающей машине, в замутненном облике человека, беспрестанно возившегося здесь среди металла и лишаями распространявшихся по каменному полу масел. И что-то долго сдерживаемое, жгучее, безумное прорвалось в механике в ответ на допрос, и едва Аня повысила голос, как все в нем вдруг стало истерикой и воплем.
- Кто вы? - заверещал он. - Как смеете со мной так говорить? Я не позволю!
Отступили на шаг от припадочного.
- Спокойней, друг, спокойней, - увещевал его Чудаков, - меня-то ты знаешь, так я тебе говорю, не суетись, все кончено, гаси свечи, милок...
За первой парой глаз, дико вращавшихся, у механика была еще одна, в которой словно мыши от кошки разбегались. Струсил он до невозможности, вот-вот упадет в обморок. А трусить нельзя было, страхом он не мог спастись. Двоясь на умоисступленную ярость и страх, ребячивший его, он бросился на серую гладкую стену, распластался под самым потолком, раскидал руки в стороны, в общем и целом распял себя - так он убивался, и по опавшим его щекам катились не то слезы, не то бусинки пота, а то, может быть, масло пролилось из его сгнившей, обломавшей на железе зубы души. Изъязвленный ржавчиной, был он похож на прокаженного. Между тем безумел от радости циклопистый Томас Вулф, издавал птичьи трели. Он уже стоял в углу гаража и, поворачивая так и этак, восхищенно и недоумевающе разглядывал белую дверцу от машины.