Он взял в окошке монастырской лавки стаканчик с кофе, сел на ступени, ведущие к Трапезной церкви, и погрузился в созерцание прелестей дня, светлого и успешного, одного из лучших в его жизни. Лавра была неотделима от этого дня, от его радостей и открытий. Ему хотелось какой-то умеренности, исключающей ошибки, нелепые промахи, порывы в неизвестное. Лавра, поднимаясь перед ним, словно отпечатывалась на огромном белом листе, и как тот полз вверх из некой незримо работающей машины, так и она как будто взлетала, с медленной величавостью, в небеса. Вставали над листвой купола и кресты Успенского собора и Духовской церкви, а в некотором отдалении белым призраком сиял Троицкий. И дух не состязательности или завистливой ревности, а радостной любви к этому творению предков овладел Павлом.
***
Сказана всего лишь краткая редакция повести о паломничестве Павла Пескова. Однако тот прилизанный, немногословный и ухмыльчивый человек с берегов Волги, который внезапно внушил Павлу столько доверия, что с мгновенно воспалившегося языка угличского буки, с тотчас же расцветших уст этого угрюмого потребителя книг неудержимо сорвалась не иначе как исповедальная симфония, тот человек услыхал рассказ даже донельзя пространный, с чрезмерными подробностями. В сюжете Павловой истории занимает особое место, а для будущего развития событий имеет необычайно важное значение момент посещения Павлом Москвы, ставший кульминацией, а, по сути, и завершением его путешествия. Но, как ни крути, для нас этот момент помещается, опять же, в кратком сообщении, что Павел вошел в столицу и очень скоро побежал из нее, сев на поезд, да и волжскому незнакомцу, если уж на то пошло, тут удалось выведать не многим больше, и все же есть основания думать, что его-то вниманию были как раз предложены такие подробности, хотя бы и мелкие, такие детали и такая возможность неожиданно погрузиться в атмосферу взволнованного рассказа, что перед ним и не могла не возникнуть почти реально полная картина одолевшей сердце Павла вражды к Москве. По нашему, Павел взял да и возненавидел столицу, и мы едва ли слишком уклонимся от истины, если скажем, что здесь налицо самочувствие глубокого провинциала, впервые попавшего в огромный город и обескураженного именно его неохватностью. Но незнаемый слушатель, улавливавший оттенки рассказа, едва ли поддающиеся передаче на бумаге, вправе, конечно, называть чувство, побудившее Павла резко свернуть свое паломничество и броситься домой, более сложным, чем оно предстает в нашем кратком пересказе.
Теперь-то ясно, что Павел заволновался и начал испытывать какое-то странное, вряд ли ему самому понятное внутреннее сопротивление еще на подступах к Москве, т. е. еще в Сергиевом Посаде, где ему с первого же взгляда не понравилась с явным постоянством действующая там людская суета. Он ожесточился против действия безблагодатности в месте, где со всей очевидностью действует благодать. Естественно, он, не без простодушия, засопротивлялся и предположению, что раз оно обстоит столь противоречиво и противоречия столь очевидны, то уже, пожалуй, свершилось предательство, отступничество и в действительности никакой благодати здесь больше нет. Неверие его не означало равнодушия, и он не хотел, чтобы место, от которого он ожидал самого сильного вида веры, разочаровало его, обнаружило некую неправильность. Он именно хотел, чтобы люди, отдавшие здесь себя вере, как-то даже особенно были похожи на первоначальных египетских пустынников. Он внутренне знал, что этого уже не может быть, давно нет, а все же ждал и хотел именно этого, опасаясь, что в противном случае замутятся и потеряют смысл некие цели его путешествия. И уже в окрестностях Лавры над ним посмеялись бы, поведай он кому о своих ожиданиях и, можно сказать, иллюзиях, так какого же приема он, при такой-то наивности, мог ожидать в громадной, шумной, как бы дикой, ведущей отверсто-мировую жизнь Москве?
Царивший возле главного отечественного кремля туризм пришелся Павлу не по душе, и он поспешил в обратный путь. Однако странно было бы представлять дело лишь таким образом, что, мол, провинциал, впервые попавший в столицу, не выдержал столичной давки и обратился в бегство. Павел был слишком идеен для подобного, и если, положим, эта идейность его самого еще не питала достаточно определенными, внятными идеями, то куда как очевидно, что она, по крайней мере, придавала его существу некоторую глубину. А тут вот, именно в Москве, появились и идеи, именно Москва и стала поводом к их возникновению. Вся ее грандиозность сделалась как бы пищей для размышления, да только размышлял Павел не долго, ибо многое ему вдруг стало ясно практически само по себе, открылось как в озарении. Московский громадный, мировой масштаб потому и показался ему чужим и даже враждебным, что были ведь времена, когда его родной Углич имел все шансы стать первым городом на этой земле, однако Москва насильно подавила угличский рост, выпила из волжского града соки, загнала его в глухую провинциальность.
Все последующее развитие этой идеи сразу сложилось в голове Павла, как бы воспитанное в нем с младых ногтей и лишь ждавшее своего часа, чтобы засверкать во всей своей полноте и страстной красоте. Царевич Димитрий рос в Угличе с правом на занятие престола, хотя бы и толковали московские мудрецы, что он, как седьмой сын Грозного, этого права не имеет. Имел! Углич знал и знает до сих пор, что царевич это право имел, особенно в виду бездетности его царствующего брата. Но Москва предпочла пойти на преступление и зарезать малолетнего претендента, чтобы тем самым - и это прежде всего! - не допустить возвышения Углича, которое сделалось бы неизбежным, когда б Димитрий, успевший впитать угличские традиции и понятия, взошел на трон. Всему этому резко и мощно внял Павел, словно вычитав в огромными буквами писаной книге, неведомо как очутившейся в его руках и сразу в должном порядке раскрывшейся его возбужденной пытливости. Он даже стал вскрикивать, не полемически, восторженно вскрикивать в расступающейся перед ним исторической мгле. Таким образом, спорный вопрос о характере смерти царевича для исследователя, каковым стал в Москве Павел, решился даже быстрее, чем поезд успел домчать его в родные пенаты. Московские люди зарезали мальчика. Ясно увидел это как бы прямо перед собой Павел, трясясь на полке несущегося сквозь ночь поезда. А матушка зарезанного младенца в отчаянии и безысходном горе приказала убить некую женщину, которую приглашали во дворец "для потехи с царевичем", - факт, почему-то показавшийся Павлу важным, что-то подтверждающим.
Факт, однако, давил. Трудно сказать, что он значил в научной эпопее Павла. Снилось последнему в поезде, что и сам он, облекаясь женскими чертами, потешает царственного подростка или что он ту женщину, уже растерзанную, одаряет несколько запоздалым сочувствием от имени образованных слоев угличского общества. Как бы напущенное каким волхвованием, совсем уж издалека докатилось, глухо донеслось предостережение Большого Горяя, незадачливого князя: не лезь ты в это!.. я пробовал... не стоит! опасно! Едва Павел, окружив себя учеными трудами, засел за сочинение собственного трактата о целях и последствиях угличского убийства, другой вопрос, о вероятном спасении царевича, получил для него существенное значение. Нужно ли его решать, Павел толком не знал. Москва уже совершила преступление. Ее виновность доказана. И больше нет необходимости ломать голову над вопросом, где, когда, при каких обстоятельствах и почему Углич потерял свой шанс на первенство. Павел вовсе не желал сгущать краски. Однако ему представлялось, что из его труда выйдет нечто гораздо более правдивое, убедительное, серьезное, чем можно ожидать от подобных трудов, если он в давнем споре ученых склонится к той точке зрения, что царевича от гибели все-таки уберегли. Большие перспективы открылись перед Павлом, и то, на что некоторые исследователи лишь осторожно намекали, стало для него непреложной правдой. Спасенный царевич возродился затем на троне так называемым Лжедмитрием, и тогда Москва, упорная в своем стремлении главенствовать и насильничать над Угличем, совершила новое преступление, убив этого вполне законного царя.