Ещё особняком

"Печаль" (1927). Единственный такой у Романова рассказ: весь от первого лица, лирический, с тягой к философскому глубокомыслию. Но - затянут. Да и вся-то мысль рассказа: имея, не ценим, потерявши, плачем. И вновь лишние, от автора, истолкования. "Душу забыли" - по советскому времени полезно об этом напомнить.

В дневнике П. Романова есть и такая запись (1926): "Когда я пишу, у меня всегда есть соображение о том, что может не пройти по цензурным условиям... И это уменьшает мои возможности и правду того, что пишешь, на 50%. Вообще всё время чувствуешь над собой потолок, дальше которого нельзя расти. Правомерный марксизм, начётчики марксизма связывают по рукам и ногам".

И советская критика постоянно давала-таки П. Романову по зубам и костям. От Киршона, напостовско-рапповской банды, от забытых теперь рецензий Катаняна, Бека, Селивановского, Прозорова и ещё, и ещё, и ещё, под заголовками "Право на пошлость" (М. Левидов), ещё хорошо когда "Талант равнодушия" (С. Пакентрейгер) - то есть "объективизм", "без нужного обострённого оформления"; рвались выявить в этом "равнодушном бытописателе" - "лицо классового врага". Пантелеймон Романов был размозжён этой направленной неутихающей атакой. (Теперь видно, что она и размозжила, перекорёжила 2-й том "Руси" - а уход в "Русь", может быть, и был для него попыткой спастись от современности.)

Впрочем, по истинно советским масштабам - травля Михаила Булгакова была во много яростней и длительней, и незабываемый, нестираемый список затравщиков-загонщиков куда-куда длинней, на многие десятки честно-коммунистических перьев.

В случае с Романовым грохотала ещё и другая дискуссия, совсем не опасная политически, но многоскандальная и разлившаяся куда шире этой кучки критиков на само общество и особенно на студенчество. "Любовь без черёмухи" - надолго, и перешагивая смерть писателя, вошла в советский речевой обиход, в поговорку, на десятилетия, более всего и прославила Романова.

"Без черёмухи" (1926). А в рассказе том, собственно, и не было заметной художественной удачи, а только - пронзительная зоркость авторского взгляда. Рассказ портит слишком рациональная, сухим рассудочным языком исповедь девушки. Отчего у нас так отброшены заботы о красоте быта и поведения? "пренебрежение ко всему красивому"? Парни (университетские студенты) девушек-сокурсниц "приучают к родному языку" - мату, и тон этот "нравится и девушкам", так проще себя вести. Вот, хочется, "чтобы первая любовь была праздником", но "все сверстники смотрят иначе". "Любовь презрительно относят к области психологии", "канитель разводить". И подавленная в гордости и уязвлённая мимолётной ревностью, девушка покорно идёт к сокурснику, где тот живёт вдвоём с товарищем, в ободранную комнату ужасного вида, с набросанной яичной скорлупой, грязной неубранной посудой, не подметенными с пола окурками и двумя смятыми, непокрытыми, нечистыми постелями. Сокурсник торопит: "Что разговаривать, только время идёт", скоро придёт товарищ. И в поспешности укладывает её в кровать, как потом оказалось, и не в свою. И девушка исповедуется подруге: испытала отвращение к себе и к нему.

Общественная буря, вызванная рассказом, и была: такие мы? - или не такие? так и надо - или иначе как? И, характерно, для 20-х годов: голоса спорящих сильно и сильно разделились.

Меньшую, но тоже значительную бурю вызвал и написанный в отзыв на "Черёмуху" рассказ

"Суд над пионером" (1927). Пионерский отряд взбудоражен, что один из пионеров производит "систематическое развращение" пионерки (старше пятнадцати): ходит провожать её от клуба и до её деревни, хотя сам живёт в другом месте. Немедленно постановили: негласный надзор за ними, слежку. Началось с того, что он поднял ей уроненный платочек. А вот - пошёл-таки провожать и при переходе по жёрдочкам через ручей - подал ей руку, и она оперлась! Потом и мешочек её понёс! Выслежчикам не удалось подслушать самого разговора, но слышали, что читал какие-то стихи, неизвестно чьи. - И отряд перетревожен до крайности: "поведение, позорящее весь отряд"! С величайшей серьёзностью назначили суд над обоими. "Ежели ты свои стихи писал и читал их не коллективу, а своей даме, то это, брат, не личное дело". А "если она тебе нужна была для физического сношения, ты мог честно, по-товарищески заявить ей об этом, а не развращать". "Мы не пойдём к проституткам, потому что у нас есть товарищи". "Один - ты с ней мог быть для сношения, это твоё личное дело, потому что ты её не отрываешь от коллектива, а так - ты в ней воспитываешь целое направление". - "Такая любовь есть то же, что религия, то есть дурман, расслабляющий революционную волю".

Пионера - исключили, отобрали заветный красный галстук. А ей - строгое внушение ("видели в ней несознательную жертву", "на неё смотрели с любопытством и состраданием").

Фарс? Нет. Истинная картина, живые Двадцатые годы! - и не будем притворяться, забывать их. (Тем обиднее, что оба эти рассказа не проработаны художественно, покинуты в торопливости.)

Да, конечно, в описаниях советской жизни допускал себя П. Романов до рассказов, сниженных уже и к фельетону: "Крепкие нервы", "Народные деньги", "Стена", "Иродово племя", "Хороший начальник", "Картошка", "Белая свинья", "Художники", "Московские скачки" (прямо и написано для "Крокодила"), "Машинка", та же и "Блестящая победа". Да, может, уже по отчаянию, что его не понимают и уж только бы печатали? (Отчасти по этой причине иногда срывался к фельетону и молодой Булгаков.) Но и из этих частных, полунебрежных зарисовок выступает уничтожительная картина советской жизни.

Современник многих "авангардистских" течений, Пантелеймон Романов всегда устойчиво был привержен традиционной реалистической манере и ни в чём не отклонялся от неё. Уже в этом он "не поспевал за веком", за модой (однако преходящей). Никакие "новые приёмы" ему и не нужны: его сила - живость диалога, особенно бытового, обилие сочного юмора (иногда с переклоном к сатире) и острое видение проблем - при неисчерпаемой новизне советской жизни.

Диалог у него (обычно - говор толпы) - мастерский, устойчиво хорош, добротен, часто очень смешон. И достигается неподдельность диалога - без отметных, характерных слов и даже без индивидуальности речи говорящих - а очень жив. Но в ремарках к диалогу - бывает у него избыточность. Частенько, при подсокращении ремарок, его диалог ещё бы усилился.

Не удивительно, что при частой массовости персонажей у П. Романова нет места давать портреты. Он и не пытается, для различения говорящих часто отделывается деталями одежды. Портрет у него почти отсутствует, даже в беглых чертах: П. Романов слышит больше, чем видит. Отдельного человека въяве чаще не видно. Если и приводит чуток портретных черт - то какие-то малоиндивидуальные, не прикрепчивые.

Большей частью - рассказы совсем коротки, а некоторые просятся: ещё бы короче! Это - от избыточно поясняющих фраз, когда и без них ясно.

Никаких сложных изобретательных сюжетов: вся конструкция рассказов обычно - нараспашку. Названия рассказов бывают и неудачные: никак не вспомнишь, о чём там речь, не свяжешь с сюжетом. Да есть рассказы - и просто зарисовки. Всё-таки слабых рассказов тоже заметная доля.

Совсем нет у него метафор - да и не к месту, не к наряду они б тут и выглядели. Сравнений - немало, но все они у него - не подхватисты, не открывающие нам нового во взгляде. Обычно они - тавтологические, это как бы изложение более пространными словами того, что по обстоятельствам уже и так видно. "Как смотрят, когда решается вопрос жизни, и как бы решив прямо поставить какой-то мучительный для неё вопрос". (А в наличии - и то, и другое, тут и сравнения нет.) - "Держались в тени, как держатся люди, потерявшие влияние". (Именно такова и ситуация.)

При своей социальной плотности и остроте рассказы П. Романова 20-х - 30-х годов почти не оставляют места пейзажу (так щедро данному в "Руси"). Но когда пейзажи есть, то очень хороши: в "Яблоневом цвете", "Охотнике", "У парома".


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: