А Веденяпин рассказывал о том, как Антон Антоныч оценил свою солому в тысячу шестьсот рублей, когда было ее не больше, чем на тысячу двести, и как он ему поверил, как другу. И о Куке, химике, почему-то сказал он вскользь и припомнил много случаев из жизни Антона Антоныча, случаев все мелких и не идущих к делу, самим же Антоном Антонычем и рассказанных ему под веселую руку, но здесь, в суде, как-то неожиданно его чернящих.
Беневоленский спросил, за что его выгнали из полка, но с большим достоинством, строго глядя на него желтыми глазами, ответил он, что сам по своей доброй воле подал прошение об отставке; и опять голос у него стал барский и осанка, как у лихого ротмистра.
Когда же допрос его, как свидетеля, был окончен, он, точно случайно вспомнив, вынул из кармана длинное письмо Антона Антоныча, в котором тот проклинал его и при первом же свидании обещал изувечить, и передал его председателю. Письмо это было прочитано почти полностью. Потом секретарь нашел присланное в суд письмо Антона Антоныча судебному следователю с опухшей щекой, - и это письмо тоже прочитали.
Так все это сгущалось и нависало ниже и ниже. После первого дня Беневоленский говорил Антону Антонычу:
- Неужели так-таки и нельзя было найти ни одного свидетеля в вашу пользу?.. Не ожидал, что будет такое дело.
А после второго он спросил тихо Елену Ивановну:
- Как защитнику, - это все равно, что священнику на духу, - скажите мне уж, так и быть, - ведь это действительно ваш муж поджег солому?
На третий день суда, всю ночь перед тем не спавший, Антон Антоныч поднялся вдруг и сказал:
- Я хочу, и должен даже, сделать свое заявление... Позволите ли мне это, господин председатель?
Председатель позволил.
- Господа судьи! - начал Антон Антоныч, глядя прямо в глаза отставного военного, сидевшего ближе всех к прокурору. - Я третий день сижу здесь и слушаю, господа судьи!.. "Подсудимый" и "подсудимый", и больше уж и имени у меня нет, как подсудимый. Ни один человек, - а их тут тридцать человек говорило, - слова обо мне доброго не сказал... Как же ж так? За что ж меня в грязь втоптали?.. Или я действительно злодей, преступник, поджигатель?.. Так-то смешно даже и думать... То даже стыдно, смешно и грех... и гре-ех даже думать!.. Четыреста пятьдесят тысяч состояния имея, об этом смешно даже и говорить, чтобы на четыреста рублей я польстился, как сказать... Я целую жизнь свою работал, я никого не грабил на большой дороге, я не бесчестными путями, - я ночами бессонными состояние себе нажил, потом и кровью, з десяти пальцев... Боже мой! За что же меня так в грязь топчут?.. И кто топчет?.. И что я стал бы об это руки себе марать, как воришка драный, как... ммышь, как же это говорить смеют? На позорный столб выставить? Меня? Об этом нужно кричать на весь свет, да, на весь свет!.. Тысячи народу около меня кормились, тысячам я рроботу давал, как сказать, и где не было никакого дела, где им никому и не пахло даже за сто верст, тут я его и подымал за ноги, тут я его из земли и выкапывал, как... как камень... Бессонными ночами!.. Спать... спать уж я в землю пойду!.. Я себе за пятьдесят семь лет не накохал брюха, - нет, это вы видите... Я по театрам в городах не сидел, я брильянтов певицам не подносил, как сказать... Я не считал, что у меня в делах пропало, - это не четыреста рублей, а, может, те же четыреста тысяч, но что в деле пропало, то свято, тому аминь та Requiem pace... В мои года и з моим состоянием я мог бы жить in gloria, на лаврах, но без работы я не могу, на лаврах я не могу, нет, то пусть уж другие на лаврах, а не я... Из лавров я, уж так и быть, паприкаш себе з перцем сварю да съем... Но меня только это одно удивляет, господа судьи, что как легко у нас честного имени лишиться... Или уж это действительная правда, что кто захочет собаку ударить, тот палку себе найдет, - ну так все ж таки нужно, чтобы было за что бить... Зря бить и собаку нельзя! Я людям верил... Я вот до скольких лет уже дожил, а людям все время верил... и верю... Пока человек мне пакости не сделал, - я каждому - друг... Верю! Ни одна душа в мире не может сказать, что я остался ей должен хотя бы од-ну копейку... Кто с меня что заработал, тот свое получил... честно...
В это время отставной военный зевнул. Он старался, чтобы никто этого не заметил, потому лицо у него стало горьким и жалостным, как у начинающих плакать детей, и все время глядевший на него Антон Антоныч остановился. Председатель, что-то чертивший карандашом на полях какой-то бумаги, поднял голову и сказал устало и недовольно:
- Я попрошу вас, подсудимый, не отклоняться в сторону, а быть ближе к сути дела.
- К какой же ссути, господин председатель? - сверкнул уже глазами Антон Антоныч. - В том, что я говорю, - в этом и есть вся суть! Только в эт-том.
- Вы привлечены к судебной ответственности по делу о поджоге; вот об обстоятельствах именно этого дела, то есть поджога...
- О поджоге!.. О поджоге!.. - криком перебил его Антон Антоныч. - Пусть те хамы, что поджигали, говорят о поджоге, а не я!.. О поджоге я ничего а нни знать не знаю... Да и знать ничего не хочу! И слышать об этом больше не хочу!.. И отвечать всем этим собакам свидетелям не хочу!.. И уши себе заткну, абы не слышать, абы ни одного слова не слыхать больше... вот!
И он шумно сел и заткнул пальцами уши и глаза закрыл ладонями, чтобы не видеть.
Речь прокурора, молодого еще, очень красивого человека, с волнистыми русыми волосами, тянулась более часа.
Это была горячо и убежденно сказанная, плавная и яркая речь. И если прежде ясно ощущал Антон Антоныч, что он точно раздет перед всеми, то теперь он видел, как вынимали из его души все, что он любил в себе и чем был горд, и как топтали. Будто у всех на глазах был сосчитан этим красивым человеком с приятным голосом каждый его рубль, и на каждом было найдено пятно. Прокурор говорил о том, что подсудимый начал свою самостоятельную жизнь маркитантом и так прошел по всей жизни, как добычливый маркитант. Победит ли та армия, которой он служит, или будет разбита, - мало до этого дела маркитанту. Пришлый человек, он на все и на всех кругом смотрел, только как на средство разбогатеть.
И потом пошли мелькать ловко схваченные места из показаний Веденяпина, Митрофана, урядника и других, и опять Веденяпина, и опять Митрофана, - и о себе самом услышал Антон Антоныч то, чего он никогда не знал. Молодой и красивый, казалось бы, искренне и горячо негодуя, брезгливо осуждал прокурор всю его жизнь, как он ее представлял и понял.
Он вспомнил, что показал Голев, о том, будто Антон Антоныч не мог продавать солому, что ее он должен был оставить новому владельцу, - и вот уже становилось ясным для всех, что солому нужно было застраховать как можно скорее, так, чтобы не знал Голев, и потом поджечь.
- За солому, - говорил прокурор, - если бы сгорела она вся, как и предполагал подсудимый, он должен был бы получить страховых денег тысячу шестьсот рублей. Деньги для него, пожалуй, и небольшие, но... "курочка по зернышку сбирает, и то сыта бывает".
Даже на Елену Ивановну, сидевшую тут же в зале, боялся взглянуть Антон Антоныч во время этой речи. Как-то мельком посмотрел он на присяжных и увидел отставного подполковника с висячими усами: сидел прямо, держался строго и, не дыша, глядел в глаза прокурору.
Прокурор говорил возмущенно, но свысока, а бритый адвокат так, как будто вот у всех на глазах грабил его Антон Антоныч. Он то краснел, то бледнел, часто выкрикивал резко слова, разнообразно размахивал руками и то отшатывался, то пригибался к присяжным, точно все время защищался от нападавшего на него Антона Антоныча. Он собрал справки, где и когда страховал имущество подсудимый и сколько раз горел. Вышло, что в разных имениях, которые покупал или арендовал Антон Антоныч, он горел до пятнадцати раз и всегда, очевидно, получал больше, чем стоило то, что он страховал. В это число вошли и деревянная рига и свиной катух, сгоревшие в Тростянке.