Я рассмеялся и выпалил в лицо Дынкису:
- Нет, не поверю! Чтобы я, да поверил в твою заботу об ее безоблачном детстве - ха-ха! и это после твоих слов о надоевшей и попираемой морали? Нет, я тебе не верю, я нутром чую, что для тебя барьеров не существует! Скажи-ка, - я захотел ударить по больному, вспомнив слухи, ходившие о Дынкисе, - ты ради своей выгоды смог бы написать донос? или, выразимся помягче, дать сигнал?
- Как, как ты сказал? - переспросил Дынкис. Он приподнялся с места и встал на одно колено, едва не касаясь подбородком другого, высоко вздернутого. Он стал похож на металлическую конструкцию неясного назначения. - Переступить, получается, через человека? Да, это, бесспорно, барьер... хотя в девяноста девяти случаях из ста ты скажешь, что через тебя самого этот человек переступит запросто, и не ошибешься. Но дело не в этом даже... Да, могу! Могу, ради своего благополучия и благополучия моих близких.
- Ах, так! - я на секунду даже опешил от радости. - Ну, а я вот не смог бы, про такой уголок я и говорил. То, что тебе не так уж трудно это сделать, видно сразу, ты уж извини, - я во хмелю позабыл, что пятью минутами раньше утверждал обратное. - Мне тебя, впрочем, бояться нечего... хоть мы учимся в одном заведении, я тебе вряд ли перебегу дорогу и через меня перешагивать тебе не придется. Мы с тобой, повторяю, антиподы, что и требовалось доказать. Разговор этот у нас первый и, я полагаю, последний.
Тут бы мне и угомониться, тут бы мне встать и взором победителя-праведника окинуть Алину (это, кстати, я сделал - окинул взором, желая увидеть ее реакцию, но реакции никакой не узрел и обиделся). Нет! несла меня нелегкая дальше - по кочкам и оврагам, по лесам и ухабам. Млея от своего установленного в дискуссии благородства, я залпом выпил полбутылки, и правда с кривдой смешались в моей голове. Мне вздумалось послушать Дынкиса еще немного, и я не ушел.
- Алина, я прошу тебя оставить нас ненадолго, - ледяным голосом молвил Дынкис. - На минутку, - он, похоже, рассвирепел - не столько от того, что я выставлял его перед Алиной в невыгодном свете, сколько от моего щенячьего нахальства вообще что-то насчет него утверждать. - Хотя нет, можешь не уходить. Ты, пожалуй, не помешаешь, - передумал Дынкис. - Значит, антиподы... Слушай-ка, а вот вообрази ситуацию тоже не хитрую и не новую... Ты делаешь карьеру, на пути твоем оказалась какая-то администрирующая мразь и вознамерилась чинить препятствия... Если допустить, что у тебя имеются возможности сделать это, сокрушил бы ты такого гада чисто физически?
- Прикончил же Раскольников старуху, - ответил я, пожав плечами. Мысли путались. - И был прав, хоть и слаб. Здесь - тот же случай... А я говорил совсем о другом, о человеке, не сделавшем ни тебе, ни кому еще ничего дурного...
- Значит, сокрушил бы! - констатировал Дынкис. - Знаешь, - и лицо его стало неожиданно задумчивым, - я два года назад рассуждал так же. Но люди, оставаясь теми же, что и тысячу лет назад, все же чертовски меняются. Я обратил внимание, с какой гадливостью ты произнес слово "донос". А что, написал бы ты донос на старуху-процентщицу?
В крови моей разгуливал портвейн, а также жажда истина и мужские половые гормоны. Первое взяло на себя последнее, и восторжествовала середина.
- Донос? - я замялся. В висках стучало: написал бы, написал.
- Да, - кивнул Дынкис. - По задержке с ответом вижу, что написал бы. Что, не по вкусу? А топором беззащитную старуху - это будет гуманнее? Видишь ли, я уверен: до знакомства с известным романом на то, чтоб трахнуть топором, тебя бы тоже не хватило... ты был юн и не мог даже помыслить такое. А вот отучился в школе, книжек почитал, и думаешь, что топором, вообще-то, было бы и неплохо... Время идет, книг много, людей вокруг - тоже. Прошло три года - и что? ты уже готов писать на процентщиц доносы. А жизнь, как ни затаскана эта мысль, настолько неожиданная и подлая вещь, что никому не известно, каким ты сделаешься еще года через два... когда тебе стукнет столько же, сколько мне сейчас.
Я молчал.
- Ты не очень-то обличай, - сказал я наконец не совсем уверенно. Сколько бы старух я ни прикончил, ты от этого не престанешь быть тем, что я сказал.
Обычно трусоватый, я не страшился сцепиться с Дынкисом даже физически. Но меня с самого начала нашего разговора преследовало одно воспоминание. В памяти моей всплыл пустынный институтский коридор и некрасивая девица много старше меня. На первом курсе мы были очень дружны - слишком дружны... мне пришлось - неважно, по каким причинам - положить этой дружбе конец. Сама история не имела никакого отношения к происходящему сейчас, но вот несколько слов, сказанные в коридоре годом позже... Окончился последний экзамен, впереди было лето. Она собиралась уйти из нашей группы на другой поток и справедливо считала, что случая поговорить нам, пожалуй, больше не выпадет. Короче: во мне почему-то подозревался предатель; я помню ее бегающие от страха глаза, уверенные в моей подлости, и понимающие: разговор, если ошибки нет и она права, бесполезен... однако разговор все же состоялся, и именно поэтому я оскорбился совсем не так, как следовало, видя, что во мне пока что только сомневаются, несмотря на уверенность в глазах. Она говорила со мной как-то подхалимски - на всякий случай, вдруг я все-таки окажусь сильным мира сего, и я, вообще стараясь избегать громких сравнений, не удержусь и скажу: у нее было лицо приговоренной к казни и просящей палача не рубить голову. С какими-то заискивающими усмешечками, подбадривая себя, она бормотала: "Понимаешь, времена меняются, и мы меняемся вместе с ними... Если хорошо учил латынь, должен помнить эту пословицу. Сейчас ты гневно раздуваешь ноздри, а вот потом... потом кому-то надо будет устраиваться в жизни... а для этого - очень может быть - придется что-нибудь вспомнить и рассказать". Именно об этом разглагольствовал теперь Дынкис. Он припоминал какие-то факты из своей биографии, нес, пьянея, какую-то окончательную дичь, но я был уже в его лапах - целиком, с головкой, ибо полностью принял его главную мысль. Я и вправду не знал, каким стану через два года, и очень даже могло впоследствии выйти так, что я сделаюсь весьма похожим на Дынкиса... Некрасивая подруга из пустого коридора будет права. При мысли, что я похож на Дынкиса, мне было и страшно, и сладко, потому что Дынкис был личностью. Я согласился с ним, я сам, своими ножками топал в грязь и чавкал в ней, забравшись по уши, и лишь иногда молнией пробегала мысль: "Боже! идиот! какого лешего?! Ты хочешь правды - так ведь одна сейчас у тебя правда - Алина, и сидит эта правда с тобою рядом, так чего ради ты соглашаешься при ней с этим гадом? Он нарочно вызывает тебя на откровенность, и ты, как баран, покорно идешь! Ей-Богу, назвать тебя бараном значит обидеть ни в чем не повинное животное". И все же я поддакивал и поддакивал, и Дынкис в моих глазах падал и рос одновременно, то есть - оставался собою, тощим, очкастым и подлым, лишь уважение мое к нему возрастало. Я, возжелавший услышать истину о себе, был накормлен ею досыта и, будучи во хмелю, побежден. Я предложил Дынкису бутылку и сделал это с каким-то совершенно уже неприличным почтением. Тот посмотрел на меня и хмыкнул, принимая нектар:
- Ну что, антипод, скоро мы с тобой целоваться начнем, я чувствую?
- А-а, - махнул я рукою. - Перед стаканом все равны. Ты, бесспорно, прав. Я сам так считаю: глупо думать, что ты будешь лучше, чем есть сейчас. Хуже - это возможно...
Отодрав меня таким образом за уши, Дынкис нанес последний удар нежданный, коварный, закрепляющий если не его торжество, то мое поражение. Он вдруг повернулся к притихшей Алине. Та лежала на одеяле, свернувшись калачиком и широко раскрыв немигающие глаза. Бог знает, о чем она думала. Дынкис произнес уважительным, серьезным, располагающим тоном:
- Алина... можно, я задам тебе нескромный вопрос?
- Задай, - отозвалась витавшая в облаках Алина.
Дынкис указал на меня и не опускал пальца до конца фразы: