Тромбонист был бедным малым, живущим в такой глубокой нищете (обычной для низших профессий искусства), что самые сумасбродные его желания не шли дальше того, как бы при получке жалованья добыть себе полчашки кофея с рюмочкой водки. Это было пределом его стремлений. И вот этот артист, так мало получавший, не имевший даже рубашки, артист, особа которого состояла из одежды, где было больше сала, чем шерсти, к тому же свалявшейся, и из башмаков с отставшими подметками и торчащими из них гвоздями, благодаря чему казалось, что он ходит на полуразинутой челюсти акулы. – этот человек, столь убогий, был счастлив! Он был в дружеских отношениях с любимым существом, которое платило ему тем же и заставляло его забывать все, вплоть до злобных выходок паяца. Он жил в дружбе с цирковым пуделем, который вследствие болезни, сильно напоминавшей заболевание человеческого мозга, страдал припадками внезапной потери памяти – потери столь полной, что пришлось отказаться от его хитроумных фокусов, которые он исполнял, пока был здоров; а тромбонист, к тому же мало избалованный любовью себе подобных, – как мужчин, так и женщин, – настолько привязался к бедной суке, теперь почти всегда недомогающей, что, когда замечал особенно резкую красноту ее глаз, лишал себя благословенной чашки кофея, на которую копил несколько дней по су, и покупал собаке слабительного. За это – не за слабительное, которое Ларифлетта не любила, а за все заботы, сопровождавшие очищение ее желудка, – собака-инвалид в минуты облегчения благодарила своего благодетеля взглядом, выражавшим всю нежность, какую только способны передать глаза животного, благодарила его даже признательной улыбкой, обнажавшей все ее зубы, – да, улыбкой, так как сука эта умела улыбаться. И вся труппа, бывшая свидетельницей нижеследующего случая, могла бы подтвердить это. Однажды утром на поставленной на землю печке тромбонист разогревал что-то в кастрюльке, хорошо знакомой Ларифлетте; пудель стоял тут же, поблизости с опущенным хвостом и с надутым, но покорным видом; он видел, как сняли с огня дымящуюся жидкость, как перелили ее в миску, потом сильно размешали деревянной ложкой, а потом, к его великому удивлению, жидкость мимо его носа поднялась кверху, достигла рта тромбониста и исчезла в нем. В тот миг, когда Ларифлетта вполне уверилась в том, что вещь, вызывавшая у нее колики, поглощена ее старым другом, а не ею, – на ее собачьем лице появилась самая радостная и насмешливая улыбка, какая только могла бы появиться на лице человека.
Затрещина была обязана своим прозвищем детству и юности, представлявшим непрерывную череду грубостей и побоев. Когда ее в семилетнем возрасте подобрали, как бродяжку, на улицах Парижа и привели для опроса в суд, она отвечала председателю: «Сударь, мои папа и мама умерли от холеры… дедушка отдал меня в приют… он умер через неделю после папы и мамы… тогда я вернулась в Париж, и я заблудилась в нем, потому что он такой большой»
Теперь это была двадцативосьмилетняя женщина с загорелым лицом, с загорелыми, как и лицо, руками, черными до локтей, с широким белым оспенным рубцом у плеча. Она всегда бывала одета в розовое тарлатановое платье, усеянное искусственными гирляндами и перехваченное поясом, который расширялся на животе в ромб, с напечатанными красной краской всевозможными кабалистическими знаками. Под объемистой грудью у нее была необыкновенно тонкая талия, вся трепещущая беспокойной жизнью. Глаза ее были окружены страшными черными кругами, которые вместе со смуглостью кожи придавали что-то жуткое сверкающим белкам. Ее волосы, со вколотыми в них двумя серебряными ромашками, были подобраны на китайский лад, а сзади спускались на спину подобно жесткому султану каски. Двигательные мускулы шеи, благодаря худобе ее плеч, резко выступали толстыми сплетениями у надключичных впадин, – ибо Затрещина была очень худа при сильно развитых грудях и бедрах. У нее был большой рот с прекрасными белыми зубами, нос одновременно и вздернутый и тонкий, а под скулами образовались впадины, благодаря которым при известном освещении ясно обозначался костяной остов черепа, как бы проступавший наружу сквозь кожу. Лихорадочность горящих глаз, нездоровый цвет лица, худоба лица и шеи, наконец, потрепанность и изможденность всего ее изнуренного существа – свидетельствовали о нищете, о страданиях, о голоде, о простудах и солнечных ударах, об усталости этой женщины с прошлым девки, которой водка часто заменяла недостающий хлеб.
На подмостках во время парада Затрещина появлялась с цветком в зубах и, положив руки на бедра ладонями наружу, беспрестанно сердито теребила талию, точно пробовала, не удастся ли ей подтянуть и вытащить ее из туловища, после этого комедиантка откидывалась назад, сложив напряженные и вытянутые вперед руки с растопыренными пальцами и вывернутыми локтями, застывала в неподвижности, запрокинув голову с полуоткрытым громадным ртом и зияющими отверстиями ноздрей – и остановившимся взором смотрела вверх.
III
На ярмарочном выгоне города или местечка, где господин Городской голова разрешил директору Томазо Бескапе дать представление, – члены труппы живо удаляли траву с большого круга, по краям которого комки снятой земли превращались в насыпь из увядшего дерна, а колья, переплетенные конскими поводьями, составляли барьер арены.
Посреди взрытой и слегка утрамбованной земли водружался большой шест, с которого спускались в качестве крыши балагана зеленые полотняные треугольники, стянутые и связанные веревками; простой упаковочный брезент, привешенный к легкому потолку и спадающий до земли, образовывал круглые стены зала. К шесту, уходившему основанием в кучу желтого песку, необходимого при борьбе, была приделана целая система блоков, на которых поднималась и опускалась подвешенная на веревках рама. Эта рама была усажена большими гвоздями, захватывающими по вечерам своими железными зубьями пять-шесть керосиновых ламп, к которым ловкий итальянец весьма искусно пристроил рефлекторы из старых коробок из-под сардин. С одной стороны шеста на значительной высоте была укреплена длинная проволока, идущая к одному из высоких столбов барьера; по другую сторону шеста и почти вплотную к нему поднималась маленькая шаткая трапеция, поперечная перекладина которой находилась футах в восьми над землей.
Беззубая шарманка, являвшаяся внутренним оркестром предприятия, – шарманка, у которой был отбит кусок стекла вместе с клочком приклеенной картинки, – ставилась против входной двери в ожидании мальчишки, который обыкновенно подбирался у входа и во время представления одной рукой вертел ручку шарманки, а другою ел недозрелое яблоко, которым обычно возмещались труды оркестра.
Лавки из некрашеных досок, наскоро сколоченные местным плотником, уступами поднимались вверх. Первые места отличались от вторых полоской бумажной материи, – той самой, что идет на платки для инвалидов; полоска стелилась на узкие доски, но покрывала их не вполне; кроме того, эти места были опоясаны барьером, облепленным золотой бумагой, в овалах, которой были изображены турецкие пейзажи, отпечатанные в один тон – сизый по лазоревому полю. Наконец, папаша Томазо вешал кусок старинного ситца, найденный неизвестно где ииспещренный сверху донизу павлиньими хвостами в натуральную величину, – громадный занавес, отделявший зрелище от находящихся под открытым небом кулис, которые дирекция в свою очередь старалась защитить от любопытства даровых зрителей путем соединения двух повозок и целой баррикадой ширм.
Тогда паяц прибивал по обе стороны от входа обманную афишу, которую сочинял директор сразу на весь сезон; по ее ученому и добродушному стилю можно было судить о его умении составить рекламу, о его литературных способностях и даже о его глубоком знании латыни.