И Скребенский оставил девушку и пошел своей дорогой, исполняя то, что он должен был исполнить, и перенося то, что он должен был переносить, без малейшего неудовольствия и ропота. Для своей действительной жизни он умер и не в силах был воскресить себя. Душа его лежала в могиле, а обыденная жизнь текла в полном согласии с установленным порядком вещей. Он владел своими пятью чувствами, и все они получали свое применение и удовлетворение.
Кроме того, им владела обширная, непоколебимая, слегка преувеличенная идея жизни, и в согласии с ней его существование имело смысл, и значительность его не подлежала никакому сомнению.
Весь этот смысл заключался в благополучии наибольшего числа людей. Все, что было наибольшим добром для всех, было наибольшим добром и для отдельного индивидуума.
Однако самое большое общественное благо не могло бы дать его душе полноты, и он это знал. Но с его точки зрения душа отдельного индивидуума имела мало значения; каждый человек был важен лишь как один из членов человеческого общества.
Он думал, что раз общество представляет собой миллион людей, то, следовательно, оно в миллион раз важнее, чем отдельный индивидуум, забывая при этом, что общество есть лишь отвлеченное представление о многих людях, но не сочетание этих людей, как живых личностей. Теперь, когда положение об отвлеченном благе для общества стало формулой средней интеллигенции, формулой, не заключающей в себе ни вдохновения, ни какой-либо ценности, теперь «общественное благо» стало настоящей заразой.
Высшим благом для большинства принято считать материальное благополучие всех классов. Скребенский никогда серьезно не заботился о собственном благополучии. Если бы он оказался неимущим, он принял бы это с легким сердцем. Как он мог находить свое высшее благо в том, чтобы жертвовать своей жизнью ради чьего бы то ни было материального благополучия, раз он считал его маловажной вещью для себя самого? Но то, что в его глазах имело чрезвычайно серьезное значение для него, как для индивидуума, то, конечно, он не считал возможным применять ко всему обществу. Нельзя рассматривать благо общества с этой точки зрения, ведь вы же знаете, конечно, в чем оно нуждается. Оно нуждается в более основательных вещах: в хорошем заработке, в хороших условиях жизни, в равных для всех возможностях пользоваться жизнью. Вот и все, в чем нуждается общество. Оно совсем не гонится за чем-нибудь более утонченным или сложным. Отсюда вытекает очень несложная обязанность — твердо помнить, что материальное благополучие есть спасительный маяк для всякого человека. Этого достаточно.
Таким путем Скребенский постепенно превращался в ничтожество, и это все более и более пугало Урсулу. Она чувствовала, что теряет всякую надежду, что на нее надвигается ужасное несчастье. День за днем это несчастье придвигалось все ближе. Она стала подавленной, боязливой, необыкновенно чувствительной. Она не могла без страха видеть грача, медленно взлетающего к облакам. Он ей казался дурным предзнаменованием. У нее были такие дурные и мрачные предчувствия, что они отняли у нее все силы. Чего, собственно, она так боится? Самым худшим могло быть только то, что он уедет. Чего она ждала, что так страшило ее? Она не знала. Но мрачные страхи постоянно владели ее душой. Вечером, ложась спать, она страшилась мерцания ярких звезд, днем она все время ждала какой-нибудь неприятности.
В марте он написал, что уезжает на время в Южную Африку, но до отъезда хочет заглянуть на один день в Мерш.
Она ждала его, полная нерешительности, подавленная, точно под властью тяжелого сна. Она не понимала, что все это значит, она не в силах была понять. Только одно она чувствовала, что все нити ее судьбы напряжены до крайности. Временами она плакала, бесцельно бродя и повторяя с тоской:
— Я так его люблю, я так его люблю!
Но вот он пришел. Зачем? Она глядела на него, ожидая чего-то. Ничего не было. Он даже не поцеловал ее. Все его посещение носило характер визита, сделанного приветливым хорошим знакомым. Она понимала, что это определенная внешняя форма, но что крылось под ней? Она ждала его, она жаждала от него какого-нибудь знака.
Весь день они бродили, избегая какого-либо соприкосновения. Наступил вечер. Смеясь он заявил, что уезжает на полгода и, вернувшись, поделится своими впечатлениями, и простился с матерью крепким рукопожатием.
Урсула пошла его проводить. Ночь была ветреная, тисовые деревья качались, гнулись, шумели. Ветер порывами налетал на трубы дома и церковную башню. Была полная тьма.
Ветер дул Урсуле в лицо, и платье путалось между ногами. Но это был волнующий живительный ветер. Ей вдруг показалось, что она потеряла Скребенского. Она никак не могла найти его в этой крепкой, бодрящей ночной тьме.
— Где вы? — спросила она.
— Здесь, — послышался беззвучный голос.
Ощупью она наткнулась на него. Прикосновение отдалось огнем в их телах.
— Антон? — сказала она.
— Я, — ответил он.
Она в темноте обняла его обеими руками и почувствовала его тело рядом с собой.
— Не покидайте меня, вернитесь ко мне! — сказала она.
— Хорошо, — ответил он, держа ее в своих объятиях. Но инстинкт самца был подавлен в нем отчетливым сознанием, что она не поддается ни его обаянию, ни его влиянию. Ему надо было уехать от нее. Он оставался спокоен, хорошо зная, что завтра он уедет, и что его реальная жизнь будет где-то вне этого. Она будет не здесь, о, не здесь! — центром его жизни было не то, к чему стремилась она. Она была отлична от него, между ними была пропасть. Они представляли два враждебных мира.
— Вы вернетесь? — настаивала она.
— Да, — ответил он. Он говорил это искренно, но для него это было простым обязательством, а не желанной целью.
На прощание она поцеловала его и вернулась домой растерянная. Близость с ней причинила ему страдание и связала его. Он пугался ее, он жаждал отойти от ее души. Она всегда казалась бы ему ангелом с мечом, грозно преграждающим ему путь и повергающим его в жестокое смятение.
На следующий день она пришла вместе с дядей Томом провожать его на станцию. Она глядела на него, она всем существом стремилась к нему, но он оставался таким чужим, и производил впечатление какой-то пустоты. Она думала, что, может быть, такое впечатление зависит от его сдержанного обращения. Странном пустым и бессодержательным казался он ей.
Урсула все время стояла возле него с немым, бледным лицом, вид которого ужасно действовал на него. В глубине души он чувствовал глубокий, холодный стыд перед ней.
Вдали показался поезд. Сердце Урсулы забилось, но лед, сковывавший его, был слишком крепок.
— Прощайте, — сказала она, подавая руку и смеясь обычным, странным, смущенным смехом. Она очень удивилась тому, что он наклонился, чтобы поцеловать ее. Он мог бы проститься обычным рукопожатием.
— Прощайте, — повторила она.
Он схватил багаж и пошел от нее прочь. Пассажиры суетились около поезда. Вот и его вагон. Он занял свое место. Том Бренгуэн открыл дверь, и оба мужчины обменялись рукопожатиями. Раздался свисток.
— Прощайте, желаю вам счастья, — сказал Бренгуэн.
— Благодарю вас, до свидания.
Поезд тронулся. Скребенский стоял у окна вагона и машинально махал платком в знак прощания, не глядя ни на девушку, ни на ее провожатого. Урсула тоже махала своим платком. Поезд, постепенно ускоряя свое движение, пошел полным ходом, делаясь все меньше и меньше. Белое пятно платка исчезло. Издали донесся последний свисток. Она все еще стояла на платформе, кругом все стало так пусто. Несмотря на все усилия, губы ее подергивались, но она не хотела плакать, на сердце у нее был смертельный холод.
— Хочешь каких-нибудь сластей? — спросил дядя Том.
Лицо ее было покрыто слезами, и чтобы овладеть собой, она делала самые жестокие, невероятные усилия. Слезы не облегчали сердца, там был холод и пустота.
— Каких тебе хочется? — продолжал настаивать дядя.
— Я бы хотела мятных лепешечек, — сказала она странным, спокойным голосом, противоречащим ее расстроенному лицу.