Рассказывая это, дед сиял, как начищенный, а Оля слушала его и думала: где же были спрятаны в сарае доски так, что она их не замечала? Было неприятно ей, что к ним приходила милиция с обыском, и знала она, что отец и дед собирались идти на суд из-за ялика. Она и сама стала бы говорить дома об этих досках по-пионерски, если бы не верила отцу и семидесятишестилетнему деду. Но теперь она слышала, что отец Юры, Белов, всячески хотел доказать на суде, что они - воры... Это удивило ее, этого она никак не ожидала от отца Юры - это она крепко запомнила.
Вечером в тот же день она шла с красным знаменем впереди здешнего пионеротряда. Они так торжественно встречали другой пионеротряд, приехавший на большом пароходе с Кавказа. То есть она шла не совсем впереди. Впереди всех шел пионервожатый в костюме физкультурника, школьник лет пятнадцати Казанлы, потом барабанщик, а уж за ними она со знаменем, и по бокам ее две подруги, потом уже вытягивался пионеротряд, в конце которого за совсем маленькими, чтобы они не потерялись в толпе на пристани, следил ученик из школы Белошапка.
И Юра видел, как шел этот отряд, но главное, что в нем его поразило, это Оля Щербинина, какая она была важная со знаменем, как настоящая героиня, а две с ружьями по сторонам - как ее оруженоски.
Он проводил отряд до пристани, но там, в сутолоке, за спинами взрослых, не мог разглядеть как следует церемонию встречи двух отрядов - крымского и кавказского, а вмешаться самому в отряд как же было возможно? Конечно, сказали бы: "Ты откуда взялся? Разве ты пионер? Иди-ка ты прочь!"
Было очень досадно и то, что его вообще затолкали, оттерли: давка на пристани была страшная, - пришлось уйти, так и не досмотрев до конца, как Оля возвращалась обратно. Его беспокоило даже, не тяжелое ли было для нее знамя, не слишком ли она устала.
Придя домой, он прежде всего хотел записать в дневник, в который так давно уже ничего не записывал, опять своим шифром об Оле, как она была хороша с красным знаменем в руках, хоть картину с нее рисуй, - точно предводительница войска, ведущая в бой. Но сколько ни искал дневника, найти его не мог.
Потом он вспомнил, что как-то на днях брал его с собою, чтобы записать окончание одного стихотворения, если придет что-нибудь в голову. И вот, конечно, где-то он его потерял. Матери он не сказал об этом, - он сказал ей другое:
- Мама, почему это я не пионер, не понимаю!.. Это так замечательно идти под барабан по улицам!
- Тебе разве хочется быть пионером? - удивилась даже несколько мать, потому что раньше он никогда не выражал такого желания.
- Ко-неч-но же! Это очень красиво, как они шли сегодня!.. Я тоже мог бы быть барабанщиком и идти впереди всех!
Он хотел было добавить, что за ним тогда шла бы Оля Щербинина, но вовремя удержался, а мать ответила:
- Что же, вот папа придет вечером, скажи ему, если тебе так хочется... А лучше всего это начнешь ты на новом месте, в Москве.
- Нет, я хочу здесь, мама! Я хочу именно здесь начать! - с большой горячностью подхватил Юра и даже ногой притопнул.
IV
На другой день уже не то чтобы случайно встретил Олю Щербинину Юра, нет, он сознательно ждал ее, когда она шла из школы. Он хотел спросить ее, как будто от нее одной только и зависело это, не примет ли она его в отряд пионеров? И когда показались простенькое, с перехватом, белое с красными кружочками платье Оли и такая необыкновенная, такая единственная в мире голова в шапке густых золотящихся волос, Юра жадно следил за каждым шагом девочки, за каждым поворотом ее лица.
Вот она уже близко, и больше нельзя уже, так кажется Юре, стоять и только глядеть на нее, - надо что-нибудь делать, но оторвать от нее глаз он совершенно не в состоянии, и даже руки никак не хотят подняться, чтобы сорвать хотя бы, например, лист с той дикой груши, под которой он стоит.
Она подходит походкою тех, которые знают, что ими любуются. И она смотрит на него пристально, но как-то нельзя сказать, чтобы дружелюбно. И вместо того чтобы сразу спросить о том, что он придумал спросить, он только привычным уже движением руки снимает свой картузик, она не говорит ему: "Здравствуй, Юрочка!" - как он ожидает, нет, - она оглядывает его презрительно с головы до ног и как-то шипит непонятно:
- Ишь ты-ы, второй Пуш-шкин!
И проходит.
Он ошеломлен, он ничего не понимает. Он только глядит ей вслед, стоя с открытым ртом, и вдруг она задерживает немного шаг, оборачивается и несколько театрально, нараспев и в нос почему-то говорит:
- Мы... плыли... по... по... по грязи! - И это "по... по" так уничтожающе у нее выходит.
Тут Юра вспоминает, что это он писал когда-то в потерянном дневнике, описывая путешествие в гости к Морозовым.
Она уходит своей непостижимо легкой, красивой походкой, а он вспоминает и то, что "вторым Пушкиным" он сам себя назвал, - правда, в будущем времени, - все в том же потерянном дневнике. И для него становится ясно, что дневник этот найден не кем-нибудь, а именно ею, Олей, и вот именно потому, что она прочитала его дневник, она его и презирает и над ним смеется.
Он все еще стоит на месте, хотя Оля уже скрывается в переулке. Он усиленно припоминает, что такое было в его дневнике еще, за что вдруг Оле вздумалось отнестись к нему с таким явным презрением.
Если бы это можно было сказать матери, он зарыдал бы и опрометью кинулся бы к ней, но он стоит только ошеломленный, уничтоженный и вспоминает. И вдруг вспомнился ему изобретенный им шифр. Теперь он кажется ему придуманным так непростительно глупо, что всякий разберет его, конечно, с первого взгляда. Она расшифровала его заветную запись, и, разумеется, первая же строка в ней: "Я влюблен в Олю" - должна была ее оскорбить. "Влюблен", - точно он взрослый! Вот за это она его так и осмеяла!.. И Юра с большим усилием сходит, наконец, с места, точно на этом месте он был буквально раздавлен словами Оли.
Он направляется сначала домой, но у самой калитки останавливается в нерешительности. Минуты две крутит он щеколду и тихо звякает ею, потом медленно, глядя в землю, идет обратно.
Он проходит мимо колодца, из которого берут воду все, кто живет поблизости, мимо того же бывшего татарского кладбища, теперь зеленой поляны, на которой две гречанки пасут коров и вяжут чулки. Мимоходом он думает о гречанках, что это вообще существа очень странные: они пасут коров и вяжут чулки, стоят в очередях у лавок и вяжут чулки, несут, пригибаясь до самой земли, тяжеленные вязанки сухого хвороста из леса, километра за три, и все-таки вяжут чулки, цепляя за землю спицами! Должно быть, они вяжут чулки и во сне.
Он думает, что о них можно написать стихи, но к слову "гречанки" попадаются ему все какие-то неподходящие рифмы: обезьянки, самозванки, стеклянки, санки... И снова он думает о дневнике: зачем он взял его тогда? Как будто не мог он запомнить каких-нибудь четырех строчек, если бы они придумались тогда, и записать их после? И вот теперь Оля его презирает!.. Это действует на него так, как будто придавливает к земле, как гречанок их вязанки хвороста. Он даже не пытается идти быстрее, чем идет. Ноги его будто чужие и привязаны кем-то кое-как, наспех, очень недобросовестно: они волочатся, они цепляются как-то сами одна за другую.
От поляны можно идти через мост в город, но ему теперь ни за что не хотелось бы встречаться с кем-нибудь из знакомых людей: он самому себе кажется таким глупым, что даже для каждого встречного это будет очевидно. Глупость его выступает и теперь, должно быть, на его лице, как смола на кипарисах или клей на миндальных деревьях, - так ему кажется, и потому никому не хочет он глядеть в глаза. Он глядит только в землю и изредка вправо или влево, чтобы случайно не встретиться с кем не надо.
И сворачивает он с дороги направо к морю.
На пляже, около самой воды, можно долго сидеть, набирать пригоршнями воду из белой кромки совсем небольшого прибоя и поливать камешки пляжа. Тогда они, бледные и какие-то немые, вдруг принимают совсем неожиданные цвета, оживают, загораются очень затейливыми огоньками, подмигивают и всячески лукавят. Это была всегда очень затейливая игра.