Я не знаком с техникой живописи и могу судить о картине, только исходя из того, похожа ли она на природу, облагораживает ли ее, и дарует ли взгляду приятные сочетания форм и цветов. Поэтому я никоим образом не авторитет в том, что зовется «кистью» того или иного художника. Впрочем, я хорошо знаю (как всякий, кто дает себе труд подумать об этом предмете), что даже величайшие мастера могли написать за всю свою жизнь не более половины картин, подписанных их именами и признаваемых за несомненные подлинники множеством так называемых знатоков. Но это лишь мимоходом. Что до Тайной вечери, то я ограничусь простым замечанием, что в Милане действительно существует изумительная картина с великолепною композицией, но на этой картине нет больше ни ее подлинных красок, ни подлинного выражения хотя бы одного-единственного лица или какой-нибудь из его черт. Не говоря уж о разрушениях, произведенных сыростью, губительным временем или небрежностью, она была (как говорит Барри[100]) столько раз подправлена и подрисована, и притом так грубо, что многие из изображенных на ней голов теперь просто уродливы и на них видны комки краски и штукатурки, торчащие точно шишки и желваки. Там, где создавший ее художник оставил печать своего гения, отличающую его каким-нибудь штрихом или мазком от посредственных живописцев и сделавшую его тем, чем он был, там последующие мазилы и пачкуны, дополняя его или замазывая трещины, оказались совершенно не в силах подражать его искусной руке; намалевав от себя где усмешку, где нахмуренное чело, они окончательно исказили творение гения. Это настолько хорошо установленный исторический факт, что, опасаясь наскучить, я не стал бы останавливаться на нем, если б мне не пришлось наблюдать возле этой картины одного англичанина, старавшегося изо всех сил изобразить восторженный трепет — нечто напоминавшее легкие судороги — перед тончайшими и выразительнейшими деталями исполнения, которых ныне там нет и следа. Между тем было бы гораздо удобнее и лучше, как для путешественников, так и для критиков, раз и навсегда согласиться с тем, что картина Леонардо да Винчи несомненно была когда-то творением необыкновенного совершенства и что, сколь бы мало ни оставалось в ней от ее первоначальных красот, величие ее общего замысла побуждает смотреть на нее и теперь как на произведение весьма интересное и ценное.
Мы осмотрели подобающим образом и другие достопримечательности Милана, и это — прекрасный город, хоть и не в такой степени итальянский, чтобы обладать характерными свойствами многих других, гораздо менее значительных городов. Корсо, где миланское общество катается взад и вперед в своих экипажах, готовое ради этого на полуголодное существование, — очень приятное место прогулок, затененное длинными рядами деревьев. В великолепном театре Ла Скала после оперы давали еще балетную пантомиму под названием «Прометей»; в начале ее сотни две мужчин и женщин изображали род человеческий в те времена, когда он не знал еще облагородивших его искусств и наук и любовь и грации еще не сошли на землю, чтобы смягчить ее обитателей. Я никогда не видел ничего более эффектного. Вообще говоря, пантомима в Италии замечательна скорее своею стремительностью и страстностью, чем тонкостью исполнения, но на этот раз унылое однообразие, тоскливая, жалкая, косная жизнь, низменные страсти и желания человекоподобных существ, незнакомых с возвышающими влияниями, — которым мы стольким обязаны и носителям которых столь мало воздаем должное, — были выражены с подлинной силой и чувством. А между тем я считал, что идея подобного рода не может быть с такой убедительностью воплощена на сцене без помощи слова.
Назавтра в пять утра Милан остался позади, и прежде чем золотая статуя на верхушке соборного шпиля истаяла в голубом небе, на нашем пути выросли Альпы — причудливое нагромождение высоких пиков и кряжей, облаков и снега.
Мы приближались к ним вплоть до ночи, и в течение всего дня вершины гор самым поразительным образом меняли свои очертания при каждом повороте дороги, открывавшим их нашим взорам всякий раз по-иному. Чудесный день уже склонялся к закату, когда мы достигли Лаго Маджоре с его прелестными островами. Как ни причудлив остров Изола Белла[101], он все же прекрасен. Все, что подымается из этих синих вод, среди этих пейзажей, не может не быть прекрасным.
К десяти часам вечера мы добрались до Домо д'Оссола у подножия Симплонского перевала. Но так как в безоблачном звездном небе ярко сияла луна, не могло быть и речи о сне и всем прочем. Надо было не мешкая ехать дальше. Итак, после непродолжительной остановки мы наняли маленький экипаж и начали подниматься.
Стоял конец ноября; на вершине, там, где дорога была наезжена, лежал снег толщиною в четыре-пять футов, а в других местах уже намело высокие сугробы; воздух был пронизывающе-холодным. Но эта ясная морозная ночь и величественная дорога с ее непроницаемыми тенями и непроглядным мраком, и внезапные повороты, выводившие нас туда, где все было залито лунным сиянием, и неумолчный рокот падающей воды — все вместе делало поездку незабываемой.
Вскоре тихие, заснувшие в лунном свете итальянские деревушки остались внизу; дорога начала виться среди темных деревьев и спустя некоторое время вынырнула на открытую местность с очень крутым и трудным подъемом, над которым высоко сияла луна; наша головоломная тропа, пройдя по мосту над потоком, углубилась в тесный коридор, образуемый двумя массивными отвесными скалами, которые совершенно закрыли от нас лунный свет, оставив над нами лишь узенькую полоску неба с несколькими мерцавшими звездами. Загем исчезла и эта полоска: мы погрузились в кромешную тьму пробитого в скалах тоннеля. Грозный водопад гремел и ревел прямо под ним; у въезда в тоннель висели туманом брызги и пена. Вынырнув из этой пещеры и выйдя снова на лунный свет, наша дорога прошла по мосту, подвешенному на головокружительной высоте, и устремилась петлями вверх, через ущелье Гондо, неописуемо дикое и величественное, где гладкие, отвесно вздымающиеся по обе стороны стены почти смыкаются вверху друг с другом. Так мы ехали всю ночь, медленно взбираясь по трудной дороге, поднимаясь все выше и выше, и ни одной минуты я не испытывал скуки, погруженный в созерцание черных скал, грозных высот и глубин, гладких снежных полей, лежащих в расщелинах и ложбинах, и неистовых горных потоков, с грохотом падающих в глубокие бездны.
Перед рассветом мы попали в снега, где неистово дул резкий, пронзительный ветер. Разбудив не без труда обитателей одинокого деревенского дома, вокруг которого жутко завывал ветер, подымая снежные вихри и унося их с собой, мы позавтракали в неприглядной бревенчатой хижине, которая, однако, хорошо обогревалась печью и была хорошо приспособлена (как оно и должно быть), чтобы выдерживать бури и посильнее. Между тем нам приготовили сани, в них впрягли четверку лошадей, и снова, взрыхляя снег, мы поехали дальше. Подъем продолжался, но теперь уже при утреннем свете, в котором была ясно видна бескрайная белая пустыня, где пролегал наш путь.
Мы оказались, наконец, на вершине горы, и перед нами был грубо сколоченный деревянный крест с обозначением ее высшей точки над уровнем моря; лучи восходящего солнца сразу вырвались на свободу, растеклись над снежной пустыней и окрасили ее в красный цвет. Печальное, скорбное величие этой картины было в этот момент несравненным.
Скользя в санях мимо приюта, основанного Наполеоном, мы заметили, как оттуда вышла кучка крестьян с посохами и заплечными мешками — эти путники провели здесь минувшую ночь, — в сопровождении одного или двух монахов, гостеприимных хозяев этого учреждения, которые медленно брели вместе с ними ради компании. Было приятно пожелать им доброго утра и еще долго оглядываться на них и видеть, что и они также оглядываются, а когда одна из наших лошадей поскользнулась и упала, — раздумывают, не вернуться ли, и не помочь ли нам. Но лошадь вскоре поднялась на ноги при содействии дюжего возчика, упряжка которого застряла на этом же месте; выручив его из беды, в благодарность за его помощь, мы распрощались с ним, и он стал медленно пробиваться сквозь снег, догоняя крестьян, а мы сами без помех и быстро помчались вперед по самому краю поросшего горными соснами крутого обрыва.