О соединении с римскою церковью Иван Васильевич сказал:
– Мы теперь тебя отпускаем к королю Стефану по важным делам наскоро, а как будешь у нас по возвращении от короля Стефана, тогда мы будем говорить и о вере.
Царь Иван, тяжело вздохнув, грустно произнес:
– Издавна в обиде мы на польских королей. Обращался к нам за помощью молдаванский князь Петр Papеш. Мы хотели помочь ему и деньгами и художниками, но король не пропустил в Молдавию наших послов. То же самое мешали нам в дружбе и с молдаванским господарем Александром Лопушняном. Вот тебе и дружба меж собою христианских правителей!..
В соседней палате были собраны столы со всевозможными яствами и винами; вызваны были туда же гудошники и гусляры.
Зузин объявил Поссевину желание царя Ивана Васильевича пригласить посла наивышнего папы к своему царскому столу.
Поссевин с благодарностью принял это приглашение.
...Вернувшись к себе на ночлег после этой трапезы за государевым столом, Антоний Поссевин записал для посылки доношений в Рим:
«Я видел не грозного самодержца, но радушного хозяина среди любезных ему гостей, приветливого, внимательного, рассылающего ко всем яства и вина.
В половине обеда царь, облокотясь на стол, сказал мне:
– Антоний! Укрепляйся пищею и питием. Ты совершил путь дальний от Рима до Москвы, будучи послан к нам святым отцом, главою и пастырем Римской церкви, коего чтим мы душевно и коего мы признаем наместником Иисуса Христа».
Это свидание с царем обрадовало папского посла и вселило в него надежду о возможном присоединении московского царя и его страны к римско-католической церкви.
После того Антоний Поссевин, бодрый, охваченный желанием заслужить дальнейшее доверие царя, решил оказать воздействие на короля Стефана, чтобы он пошел навстречу царю, уступил бы ему хоть кусочек Ливонии и заключил мир.
Проводы Антония были такие же дружественные, почетные, каковою была и встреча.
Иван Васильевич вызвал Бориса Годунова. С лукавой улыбкой он сказал ему:
– Шевригин донес мне, что один пьяный поп в Риме открыл ему тайну: будто папа сам первый хотел послать к нам грамоту о дружбе и мире. А послать с ней он хотел того попа. Но будто какой-то тайный его соглядатай из моих же людей, при моем дворе донес ему о моем намерении послать в Рим посла... Тогда папа свою грамоту отложил. Что ты скажешь – кто бы это мог? Кто сей предатель?!
Борис задумался. Царь с волнением ждал ответа.
– Кто ж иной, как не бежавший от нас Давид Бельский...
– А кто же мог то сообщить изменнику Давыдке? Откуда он мог узнать? Знали это только царевич, ты, Богданка Бельский и Писемский... Ну?!
– Я молчу, государь.
– Говори.
– Трудно мне... тяжело... Писемский того не скажет... С Давыдкой я не знался. Мы были с ним в недружбе. Я ему не мог сказать.
– Так кто же? Остаются двое: царевич и Богдан.
– Не ведаю, государь.
– Ведать не можешь, но думу иметь свою можешь... Какова она?
– Царевич имеет много друзей... Да и Давыдка бывал у него в застольных торжествах... Хмельные забавы там не редкость.
– Хмельные забавы – не редкость и в моем дворце. Что ты думаешь, когда говоришь о том?
– Я думаю, что во хмелю мог проговориться и царевич...
Царь нахмурился. После продолжительного молчания спросил:
– А Богдан Бельский? Он ведь сородич Давыдки...
– Не берусь судить о том.
– Говори. Перед тобою государь! – громко сказал царь.
– Не гневайся на меня, батюшка Иван Васильевич. Мое слово может быть пристрастно.
– Знаю... – усмехнулся царь. – Не любишь ты его. Больше не стану пытать тебя.
– Леонтий Шевригин – добрый малый. Я одарил его от твоего царского имени черкасским конем и серебряной сбруей...
– Благое сделал. А еще мне Шевригин донес, будто папа римский недолюбливает цесаря за то, что тот князей своих боится... В Риме хотели бы смерти цесаря Рудольфа.
– Папам не привыкать отправлять в рай людей королевской крови. А что Рудольф силы в своем царстве не имеет, и то – правда.
– Коли так, будем, Борис, еще больше крепить с цесарем нашу дружбу. Чтобы стать сильным, надо оказывать сожаление слабым. Это им по душе. Это заставляет их цепляться за сильного. Не так ли? – с усмешкой сказал царь Иван.
– Слабые почитают сильных, коли те изъявляют им добрые чувства. Истинно, государь.
– Но... Борис! Кому же я теперь могу доверять свои тайны?
– За себя, государь, я ручаюсь...
– И я за себя ручаюсь, а за сына своего Ивашку не ручаюсь... Не надежен он. Глуп еще. Выходит: ты да я.
– Воля твоя, батюшка государь.
– Теперь иди. Я тебя отпускаю.
После ухода Годунова царь Иван, обратившись к иконе, сказал:
«Господи, прости меня, ропщу я... Возношу тебе, Христу и царю, жалобное слово свое, изнемогая от великих напастей! Для чего поражал ты меня столькими бедствиями с того времени, как я увидел свет? Для чего я принял столько горестей и на суше и на море от друзей и от врагов, а ныне и от детей. Как львы обступили и как псы лают на меня. Какие жалкие вести с востока и с запада! И где отрада?»
Чувствуя, как слабеют его ноги, Иван Васильевич опустился в кресло.
«Афанасий Бельский... царевич Иван... Возможно ли?!»
Царь встал, налил из кувшина воды в ладонь, помочил свою голову, смахнул с лица уныние. Теперь надо быть крепче, тверже, чем прежде.
Синие, медведеобразные облака, наплывая одно на другое, слоились в вышине... Дул теплый южный ветер. Древнюю Покровскую башню облепило присмиревшее вдруг воронье. В окрестностях Пскова наступила необычайная тишина.
Целые сутки псковитяне от мала до велика на ногах. Прискакавшие накануне разведчики-гонцы донесли воеводе Шуйскому: Стефан Баторий, овладев городом Островом, во главе стотысячного войска идет по дороге к Пскову.
Псковитяне этим известием не были застигнуты врасплох. Царь Иван издавна оснащал Псков всяким оружием и укреплял его крепостные стены. Теперь здесь было собрано пятьдесят тысяч пеших воинов да семь тысяч конницы. На стенах по приказанию царя было расставлено множество пушек; в числе их – вновь изобретенные пушечных дел мастерами огромные: «Барс» и «Трескотуха».
Утром двадцать пятого августа Иван Петрович Шуйский после торжественного богослужения взял клятву с детей боярских, со стрельцов и граждан псковских, старых и малых, чтоб всем «стоять накрепко, биться с врагом до последнего». Народ целовал протоиерею Троицкого собора Луке крест, которым он осенял собравшихся, восклицая:
– Умрем, но не сдадимся!
Окруженный воеводами, пушкарями и стрелецкими начальниками, князь Шуйский осмотрел все укрепления. В места, где стены обветшали, сгонял мужчин, женщин и детей. Они принимались поспешно обкладывать камнем и засыпать землею ветхие, плохо защищенные места, как им указывал воевода.
«Окольняя» – внешняя – стена раскинулась вокруг города на восемь верст. Шуйский и его воеводы верхом на конях объезжали ее, осматривая: все ли на месте, готовы ли воины к обороне. Первые удары врага посыплются на эту стену. Она – главная защита города.
Пушкари со стены бодрыми выкриками успокаивали воеводу, перевешиваясь через перила башни, чтобы его приветствовать. Дружною толпою облегая свои орудия, они зорко всматривались в даль, где должен появиться враг. Кое-где со стены срывалась грустная русская песня, та песня, в которой нет ни отчаяния, ни неверия, но в которой заложено глубокое раздумье русского человека над своей судьбой, над страданием родины. Эту песню, как им казалось, певали и Илья Муромец и Добрыня Никитич, и она им придавала еще больше сил для единоборства с врагами, для одоления их.
Пришел час. Дозорные в густых облаках пыли приметили черные, похожие на громадных змей полки Стефана Батория, выползавшие точно из недр земли.
Воевода велел зажечь предместье. И сразу нарушилась тишина.
Загремел осадный колокол. Народ бросился к стенам, вооружившись кто чем мог. Крики воинов, топот и ржанье коней, лязганье железа – все слилось в дикий, тревожный гул.