Как он спал, не знаю. Я, по крайней мере, не чесалась и не чешусь.
Fräulein[16]
Голодная толчея Охотного ряда. Продают морковь и малиновые трясучки, на картонных поддонниках, мерзкие. Не сдавшиеся – снуют, безнадежные – слоняются. Вдруг – знакомый затылок: что-то редкое, русое... Опережаю, всматриваюсь: молочные глаза, печальный красноватый клюв – Fräulein. Моя учительница немецкого из моей последней гимназии.
– Guten Tag, Fräulein![17] – испуганный взгляд. – Не узнаете? Цветаева. Из гимназии Брюхоненко.
И она озабоченно:
– Цветаева? Куда же я вас посажу? – И, останавливаясь: – Да куда же я вас посажу?
– Ну, тетка, проходи, что ли!
Не вынесли – немецкие мозги!
Ночевка в коммуне
Сижу в гостях. Просят сказать стихи. Так как в комнате коммунист, говорю «Белую гвардию».
За белой гвардией – еще белая гвардия, за второй белой – третья, весь «Дон», потом «Кровных коней» и «Царю на Пасху», – словом, когда опоминаюсь – 12 часов, а ворота моего дома непременно заперты.
Ночевать мне здесь нельзя – «порядочный дом», с прислугами, с родственниками, остается одно: идти на Собачью площадку и спать под звуки пушкинского фонтана. О чем объявляю – смеясь, встаю и твердым шагом иду к двери. И, уже в дверях, певуче:
– Маринушка!
– Да?
– Вы серьезно собираетесь спать на улице?
– Совершенно.
– Но ведь это же...
– Да, очень, но...
– Тогда идемте к нам, в коммуну.
– Но, может быть, вам неудобно?
– Отчего? У меня отдельная комната.
– Тогда – спасибо.
Сияю, ибо, несмотря на весь внутренний авантюризм, верней: благодаря всему внутреннему авантюризму, весьма и весьма обхожусь без внешнего! (NB! Из ночевки на коммунистической улице к ночевке в коммунистическом доме – авантюра все-таки – первое!)
Идем. Коммуна недалеко: великолепный каменный особняк, напоминающий Англию (никогда не была). Входим. Лестница с ковром. Тишина бархата. Тишина ночи. Мозолями рук по бархату перил. Проходим через пустую (и людьми и едой) столовую, еще через несколько комнат – пришли. Похоже на полуторный номер гостиницы: комната, заворачивая, образовывает крюк. Привиденский штофный занавес, за которым незримое окно из несомненно – цельного стекла – если не выбито Октябрем. Мебельная мелочь, вроде столиков, этажерок, жардиньерок. Низкая деревянная резная кровать, очень глубокая, очень разлатая. Для долгих лежаний, для поздних вставаний. Для лени, для неги, для жиру, для всего, что ненавижу – кровать!
– Вот здесь вы будете спать, Маринушка.
– А вы?
– А я на диване, в кабинете.
(Кабинет, очевидно – сам крюк.)
– Нет, я на диване! Я обожаю на диване! Я дома всегда спала на диване! Даже на собачьем! Когда приезжала из пансиона! А собака, поняв, что я заснула, тоже лезла и самым наглым образом спала у меня на голове... Честное слово!
– Но вы не в пансионе, Маринушка!
– Не напоминайте мне, дружочек, где я!
Садимся. Курим. Беседуем. Уступает мне свой ужин: кусочек хлеба, три вареных свеклы и стакан чая с кусочком сахара.
– А вы?
– Я уже ужинал.
– Где? Нет, нет, вместе!
Говорим о стихах, о Германии, которую оба страстно любим, расспрашивает о моей жизни.
– Вам очень трудно живется?
Смущаюсь, скрашиваю.
И он:
– Маринушка, Маринушка... Ну, я скоро получу немножко муки, я вам тогда принесу... Как все это ужасно!
Я:
– Да уверяю вас...
Он, думая вслух:
– Может быть, удастся достать немножко пшена...
(И беспомощно):
– А уехать на юг – совсем невозможно?
(Ответственный работник!)
Смотрю в лицо: прелестное, худое; в глаза: карие, в роговых очках. И такое сознание его невинности, неповинности, такое задохновение жалости и благодарности, что... но слезы уже текут, и он, испуганно:
– А вести с Юга у вас, по крайней мере, не плохие?
Сплю, конечно, на кровати, – ни собаки, ни уверения не помогли. Перед сном еще перекликаемся.
– N! Вы бы хотели сейчас быть в Вене? Это – гостиница, сейчас 1912 г., выгляните, – живая, школьная, ночная Вена... и «Wienerblut»[18]...
И он, протяжно:
– Ах, я ничего не знаю, Маринушка!
Просыпаюсь с солнцем. Быстро влезаю в свое широченное красное платье (цвета cardinal – пожар!). Пишу записку N. Осторожно открываю дверь и – о, ужас! – огромная двухспальная кровать, и на ней – спящие. Отступаю. Потом, внезапно решившись, большими тихими шагами направляюсь к противоположной двери, уже нажимаю ручку...
– Да что же это такое?!
На кровати сидящий мужчина – всклокоченная голова, расстегнутый ворот, смотрит.
И я, вежливо:
– Это я. Я случайно ночевала здесь и иду домой.
– Но, товарищ!..
– Ради Бога, извините. Я не думала, что... Я думаю, что... Я, очевидно, не сюда попала...
И, не пережидая реплики, исчезаю.
(NB! Именно – сюда!)
Потом слышала от N.: спящий принял меня за красное привидение. Призрак Революции, исчезающий вместе с первыми лучами солнца!
Рассказывая, безумно смеялся.
Только сейчас, пять лет спустя, по достоинству оцениваю положение: единственное, что я догадалась сделать, попав в коммуну, – это попасть в чужую спальню, единственное – вопреки всем призывам г<<оспо>>жи Коллонтай и Kº – у коммунистов – некоммунистического – «Plus royaliste que le Roi!»[19]
(Пометка весной 1923 г.)
Воин Христов
Раннее утро. Идем с Алей мимо Бориса и Глеба. Служба. Всходим, вслед за какой-то черной старушкой, по ступеням белого крыльца. Храм полон, от раннего часа и тишины впечатление заговора. Через несколько секунд явственно ушами слышу:
– ...Итак, братья, ежели эти страшные вести подтвердятся, как я только о том проведаю, ударит звонарь в колокол, и побегут по всем домам гонцы-посланцы, оповещая всех вас о неслыханном злодеянии. Будьте готовы, братья! Враг бодрствует, бодрствуйте и вы! По первому удару колокола, в любой час дня и ночи – все, все в храм! Встанем, братья, грудью, защитим святыню! Берите с собой малолетних младенцев ваших, пусть мужчины не берут оружия: возденем голые руки горй, с знаком молитвы, посмотрим – дерзнут ли они с мечом на толпу безоружных!
А ежели и это свершится – что ж, ляжем все, ляжем с чувством исполненного долга на ступенях нашего храма, до последней капли крови защищая Господа нашего и Владыку Иисуса Христа, покровителей храма сего и нашу несчастную родину.
– ...Набат будет частый, дробный, с явственными перерывами... Поясняю вам сие, братья, для того, чтобы вы, спросонья, не спутали его с пожарным колоколом. Как услышите в неурочный час непривычный звон, так знайте: зовет, зовет Господь! Итак, дорогие братья...
И мое торопливое в ответ: «Дай Бог! Дай Бог, дай Бог!»
Москва. 1918 – 1919