Неизвестно, чем бы кончилось наше препирание, если б в эту минуту, шмыгая и раскачиваясь, не вошел Пунин. Он, вероятно, догадался по выражению наших лиц, что между нами произошло что-то неладное, и тотчас обратился ко мне с самыми любезными изъявлениями радости.

– А, барчук! барчук! – воскликнул он, беспорядочно взмахивая руками и заливаясь своим беззвучным смехом. – Миленький! меня навестить пришел! пришел, миленький! («Что это? – подумал я. – Неужто же он мне „ты“ говорит?») Ну, пойдем, пойдем со мною в сад. Я там нечто такое нашел... Что в духоте сидеть-то! пойдем.

Я последовал за Пуниным, однако на пороге двери почел за нужное обернуться и бросить вызывающий взор на Бабурина. Я, мол, тебя не боюсь!

Он ответил мне тем же и даже фукнул в полотенце – вероятно, для того, чтобы хорошенько дать мне почувствовать, до какой степени он меня презирает!

– Какой нахал ваш приятель! – сказал я Пунину, как только дверь затворилась за мною.

Пунин чуть не с испугом поворотил ко мне свое пухлое лицо.

– Это вы о ком так выражаетесь? – спросил он, выпуча глаза.

– Да, конечно, о нем... как вы его называете? об этом... Бабурине.

– О Парамоне Семеновиче?

– Ну да; вот об этом... черномазом.

– Э... э... э!.. – промолвил с ласковой укоризной Пунин. – Как это вы можете так говорить, барчук, барчук! Парамон Семеныч – человек достойнейший, строжайших правил, из ряду вон! Ну, конечно, – себя он в обиду не даст, потому – цену себе знает. Большими познаниями обладает сей человек – и не такое бы ему занимать место! С ним, мой миленький, надо обходиться вежливенько, ведь он... – тут Пунин наклонился к самому моему уху, – республиканец!

Я уставился на Пунина. Этого я никак не ожидал. Из учебника Кайданова и других исторических сочинений я вычитал, что существовали когда-то в древности республиканцы, греки и римляне, и даже почему-то воображал их всех в шлемах, с круглыми щитами на руках и голыми большими ногами; но чтобы в действительности, в настоящее время, особенно в России, в ...ой губернии, могли находиться республиканцы – это сбивало все мои понятия, совершенно путало их!

– Да, мой миленький, да; Парамон Семеныч республиканец, – повторил Пунин; – вот вы и знайте вперед, как о таком человеке отзываться! А теперь пойдемте в сад. Представьте, что я там нашел! Кукушкино яйцо в гнезде у горихвостки! Чудеса!

Я отправился в сад вместе с Пуниным; но мысленно все твердил: республиканец! рес... пу... бликанец!

«То-то, – решил я наконец, – у него такая синяя борода!»

Мои отношения к этим двум личностям – Пунину и Бабурину – определились окончательно с самого того дня. Бабурин возбуждал во мне чувство враждебное, к которому, однако, в скором времени примешалось нечто похожее на уважение. И боялся же я его! Я не перестал бояться его даже тогда, когда в его обращении со мною исчезла прежняя резкая строгость. Нечего говорить, что я Пунина не боялся; я даже не уважал его, я считал его – говоря без обиняков – за шута; но полюбил я его всею душою! Проводить целые часы в его обществе, быть с ним наедине, слушать его рассказы – стало для меня истинным наслажденьем. Бабушке очень не нравилась эта «intimité»[10] с человеком из «простецов» – «du commun»; но я, как только мне удавалось урваться, тотчас бежал к моему забавному, дорогому, странному другу. Свидания наши стали особенно часты после удаления мадмуазель Фрикэ, которую бабушка отправила обратно в Москву в наказание за то, что она вздумала пожаловаться заезжему армейскому штабс-капитану[11] на скуку, господствовавшую в нашем доме. И Пунин, с своей стороны, не тяготился продолжительными беседами с двенадцатилетним мальчиком; он словно сам искал их. Сколько переслушал я его рассказов, сидя с ним в пахучей тени, на сухой и гладкой траве, под навесом серебристых тополей, или в камышах над прудом, на крупном и сыроватом песку обвалившегося берега, из которого, странно сплетаясь, как большие черные жилы, как змеи, как выходцы подземного царства, торчали узловатые коренья! Пунин в подробности рассказал мне свою жизнь, все свои счастливые и несчастные случаи, которым я всегда так искренне сочувствовал! Его отец был дьяконом; «чудесный был человек – однако под хмелем строг до беспамятства».

Сам Пунин учился в семинарии; но, не выдержав «поронций»[12] и не ощущая в себе расположения к духовному званию, сделался мирянином, вследствие чего произошел все мытарства и стал наконец бродягой. «И не встреться я с благодетелем моим Парамоном Семенычем, – прибавлял обыкновенно Пунин (он иначе не величал Бабурина), – погряз бы я в пучине бедствий, безобразия и пороков!» Пунин любил высокопарные выражения – и если не ко лжи, то к сочинительству и преувеличиванию поползновение имел сильное; всему-то он дивился, ото всего приходил в восторг... И я, в подражание ему, тоже пускался преувеличивать и восторгаться. «Да ты какой-то бесноватый стал – перекрестись, что ты это», – говаривала мне старая няня. Рассказы Пунина занимали меня чрезвычайно; но больше даже его рассказов любил я чтения, которые он производил со мною. Невозможно передать чувство, которое я испытывал, когда, улучив удобную минуту, он внезапно, словно сказочный пустынник или добрый дух, появлялся передо мною с увесистой книгой под мышкой и, украдкой кивая длинным кривым пальцем и таинственно подмигивая, указывал головой, бровями, плечами, всем телом на глубь и глушь сада, куда никто не мог проникнуть за нами и где невозможно было нас отыскать! И вот удалось нам уйти незамеченными; вот мы благополучно достигли одного из наших тайных местечек; вот мы сидим уже рядком, вот уже и книга медленно раскрывается, издавая резкий, для меня тогда неизъяснимо приятный запах плесени и старья! С каким трепетом, с каким волнением немотствующего ожидания гляжу я в лицо, в губы Пунина – в эти губы, из которых вот-вот польется сладостная речь! Раздаются наконец первые звуки чтения! Все вокруг исчезает... нет, не исчезает, а становится далеким, заволакивается дымкой, оставляя за собою одно лишь впечатление чего-то дружелюбного и покровительственного! Эти деревья, эти зеленые листья, эти высокие травы заслоняют, укрывают нас от всего остального мира, никто не знает, где мы, что мы, – а с нами поэзия, мы проникаемся, мы упиваемся ею, у нас происходит важное, великое, тайное дело... Пунин преимущественно придерживался стихов – звонких, многошумных стихов; душу свою он готов был положить за них! Он не читал, он выкрикивал их торжественно, заливчато, закатисто, в нос, как опьянелый, как исступленный, как Пифия![13] И еще вот какая за ним водилась привычка: сперва прожужжит стих тихо, вполголоса, как бы бормоча... Это он называл читать начерно; потом уже грянет тот же самый стих набело и вдруг вскочит, поднимет руки – не то молитвенно, не то повелительно... Таким образом мы прошли с ним не только Ломоносова, Сумарокова и Кантемира[14] (чем старее были стихи, тем больше они приходились Пунину по вкусу), но даже «Россиаду» Хераскова![15] И, правду говоря, она-то, эта самая «Россиада», меня в особенности восхитила.

Там, между прочим, действует одна мужественная татарка, великанша-героиня; теперь я самое имя ее позабыл, а тогда у меня и руки и ноги холодели, как только оно упоминалось! «Да, – говаривал, бывало, Пунин, значительно кивая головою, – Херасков – тот спуску не дает. Иной раз такой выдвинет стишок – просто зашибет... Только держись!... Ты его постигнуть желаешь, а уж он – вон где! и трубит, трубит, аки кимвалон![16] Зато уж и имя ему дано! Одно слово: «Херррасков!!» Ломоносова Пунин упрекал в слишком простом и вольном слоге, а к Державину относился почти враждебно, говоря, что он более царедворец, нежели пиита[17]. В нашем доме не только не обращали никакого внимания на литературу, на поэзию, но даже считали стихи, особенно русские стихи, за нечто совсем непристойное и пошлое; бабушка их даже не называла стихами, а «кантами»[18]; всякий сочинитель кантов был, по ее мнению, либо пьяница горький, либо круглый дурак. Воспитанный в подобных понятиях, я неминуемо должен был либо с гадливостью отвернуться от Пунина – он же к тому был неопрятен и неряшлив, что тоже оскорбляло мои барские привычки, – либо, увлеченный и побежденный им, последовать его примеру, заразиться его стихобесием... Оно так и случилось. Я тоже начал читать стихи, или, как выражалась бабушка, воспевать канты... даже попытался сам нечто сочинить, а именно описание шарманки, в котором находились следующие два стишка:

вернуться

10

«Intimité» (фр.) – «душевная близость».

вернуться

11

Штабс-капитан – офицерский чин в царской армии, предшествовавший чину капитана.

вернуться

12

«Поронция» – порка, наказание розгами (слово, придуманное семинаристами и образованное наподобие латинского слова).

вернуться

13

Пифия – в Древней Греции жрица-прорицательница в храме Аполлона в Дельфах (Дельфийского оракула). Пифия в полубессознательном, исступленном состоянии выкрикивала бессвязные слова, по которым особый жрец составлял предсказания.

вернуться

14

Ломоносов М. В. (1711—1765) – великий русский ученый и поэт, автор торжественных стихотворений – од. Сумароков А. П. (1718—1777) – русский поэт, писатель и драматург, прославившийся в XVIII веке своими трагедиями. Кантемир А. Д. (1708—1744) – русский поэт-сатирик.

вернуться

15

«Россиада» Хераскова – героическая поэма, воспевавшая покорение Казанского царства Иваном IV; автором ее был поэт М.М. Херасков (1733 – 1807).

вернуться

16

Аки кимвалон – как кимвал (кимвал – древний музыкальный инструмент, состоявший из двух металлических чаш; когда ими ударяли друг о друга, то они издавали сильный звенящий звук).

вернуться

17

Державин Г. Р. (1743—1816) – известный русский поэт. Говоря, что Державин «более царедворец, нежели пиита» (поэт), Пунин имел в виду его торжественно-хвалебные стихотворения, посвященные Екатерине II и ее приближенным; однако Державин был автором многих стихотворений, проникнутых духом независимости и обличения.

вернуться

18

Канты – название торжественных стихотворений, предназначавшихся для пения. Сочинение их было распространено в семинариях.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: