– Спать, спать! – сумрачно говорил он, закрывая глаза. – Я, кажется, с ума схожу…
И тотчас же начинало казаться, что тележка бежит под гору, и от этого замирало сердце, путались мысли…
Вот, чувствуется, случилось что-то. Он слабо открывает глаза и видит, что тележка стоит – и коренник с шумом делает то, для чего остановился…
Луна поднялась высоко-высоко, светлая, бледная ночь стала еще бледнее, и далеко вокруг расстилается равнина, покрытая бледной полынью… Степь, поздно, тишина, свежесть…
И опять коренник трогает с места, и опять все путается. Кажется, что по земле, по полыни светлой мглой бежит туман, а в тумане – белая легкая лошадь… Землемер открывает глаза – и видит, что коренник опять стоит: большой дымчатый вол лежит посреди глинистой улицы, половина которой покрыта косой зубчатой тенью, а кругом – хаты, хохлацкие Выселки. Место ровное, голое, улица широкая, а направо и налево бледно-голубые мазанки с квадратными глиняными трубами, такие молчаливые и грустные в этот поздний час долгой лунной ночи. Ни души и ни звука. Только осторожно и прерывисто тюкают сверчки в бледно-голубых стенах с темными окошечками, слюдой поблескивающими против луны…
– Ах, дурак, дурак! – с ласковой укоризной говорит землемер кореннику и легонько ударяет его вожжой, объезжая важно дремлющего дымчатого вола с огромными рогами.
А в третий раз он открывает глаза уже в Долгом, упершись оглоблями в ворота своего поместья. Похоже на Выселки – только улица еще шире и длиннее, а хаты тонут в палисадниках. Набежал туман на луну, стало совсем прохладно, за воротами хрипло и бодро кричит басом его любимый красно-золотой петух. Землемер слезает с тележки, расправляет ноги с родственным чувством к своему поместью, с легкой тревогой – благополучно ли в доме? – и чуть слышно стучит кнутовищем в кухню, в крайнее окно длинного кирпичного дома под железной крышей, почти невидного за высокими мальвами.
И через минуту щелкает задвижка, и на крыльце, ежась и зевая, появляется солдатка Василиса, босая, в короткой юбке, вся теплая и томная со сна.
– Здоровы? – спрашивает землемер, отводя глаза от ее голых полных плеч.
– Слава богу, живы, здоровы, – улыбаясь и почесывая под мышками, говорит Василиса.
– Ну, возьми лошадей, вели Кузьке распрячь…
Дома все было благополучно, жизнь текла обычно, и, как всегда по воскресным дням, утром из зала запахло ладаном. Землемер, спавший не раздеваясь, плеснул на лицо водою из умывальника и вышел в зал. В зале было солнечно. На столе, в простенке между окнами, выходящими в палисадник, кипел золотой самовар. Кусочек ладана, брошенный Марьей Яковлевной в его трубу – для праздника, – распространял сладкий церковный запах. Марья Яковлевна, небольшая женщина лет сорока, похожая лицом на Фонвизина, мыла чашки. Землемер поздоровался с ней, поговорил о делах…
Новостей было мало: только ссора с Иваном Павловым, который опять приписал в книжке.
– Такой свинья! – воскликнула Марья Яковлевна. – Да покарал Господь! Помнишь его бланжевого быка? Картошкой подавился!
– Издох? – спросил землемер.
– И часу не прожил! – сказала Марья Яковлевна, раздувая ноздри.
Потом взглянула в открытое окно и взволновалась еще больше.
– Ну вот! Полюбуйтесь! – сказала она. – Боже, какие мои дети пошлые! Опять босиком!
Дети были в палисаднике. Толстый Котик, одетый, как девочка, важно ходил среди мальв, переваливаясь на кривых ножках. Десятилетний Павлик, худенький, хорошенький, с черными и всегда гневными глазками, закатив до самого паха штанишки, целился из лука в воробьев. Таня и Оля, белобрысые и некрасивые, с замиранием сердца следили за ним.
Землемер посмотрел в окно, слабо крикнул:
– Здравствуйте, наследники! – и, улыбаясь, сказал: – При чем же тут пошлость?
– Ну конечно! – воскликнула Марья Яковлевна. – У тебя всё ни при чем! Ты уже привык потакать им!
И, видя, что землемер слушает рассеянно, с изумлением прибавила:
– Да что это ты как блаженный какой?
– Уморился, – сказал землемер и отвел глаза в сторону.
За обедом не хотелось есть и, как среди мух в жаркий день, было томительно сидеть среди густого терпкого запаха картофельного супа с бараниной, среди баловавшихся детей и крика Марьи Яковлевны. «Тоже зал называется!» – думал землемер, с кислой улыбкой оглядывая знакомую комнату, вдруг показавшуюся нестерпимо тесной, и противные украшения на ее стенах: Тамару в гробу, крещение Руси и выцветшие фотографические снимки, на одном из которых был он сам – в солдатской позе, в сюртуке, в белом галстуке, в старомодных штанах с раструбами, – и Марья Яковлевна – в фате, с бессмысленно выпученными глазами. Жадно хотелось пива, и, когда принесли из лавочки холодную бутылку темного толстого стекла, землемер выпил все почти залпом. Потом вышел за калитку палисадника, на скамейку.
Вечер был ясный, улица, мирная и красивая от белых мазанок и разноцветных мальв, вся розовела против заходящего солнца, блестела стеклами. Стрижи сверлили воздух, кружась над площадью, над куполом деревянной церкви. И, как всегда в хороший вечер, с площади, из окон сидельца винной лавки, неслись резкие, ухабистые басы и альты аристона – звуки краковяка.
Землемер слушал, весь наполняясь этими вызывающими и бьющими по нервам звуками, с болезненным наслаждением вспоминая под краковяк, что белая лошадь была сильна, прекрасна, – и напряженно думал: «Почему дети так любят игру в войну, в охоту и в какие-то далекие поездки?» Потом встал и пошел к хате о. Нифонта, жившего через улицу, напротив.
Загорелый подпасок в старом дворянском картузе гнал по улице кучку темно-лиловых баранов, теснившихся друг на друга, мелко перебиравших ножками и поднимавших золотисто-розовую пыль. По тропинкам возле палисадников, среди засохшей глинистой грязи, шли бабы с подоткнутыми подолами и с коромыслами на плечах и низко кланялись поповой хате, не глядя на нее и виляя кострецами. А поп, тучный, лысый, сидел на лавочке возле палисадника, одной рукой разбирал большую енотовую бороду, а другой гладил ходившего по его плечу тощего котенка мышиного цвета.
– Здравствуйте, здравствуйте, Юрий Милославский! – благодушно сказал он. – Давненько не были. Небось весь земной шар смерили?
Землемер подсел на лавочку и, принужденно улыбаясь, небрежным тоном рассказал о своем видении – о том, какая «глупейшая» история приключилась с ним в дороге.
Но на о. Нифонта белая лошадь не произвела никакого впечатления.
– Бывает! – сказал он. – То ли еще бывает! Вон мои работники недавно жаловались: как только они в сарай, на боковую, так сейчас же козел за стеной: бя-я! А я и козлов-то сроду не водил… Слышали, как бычок-то подковал Ивана Павлова?
Землемер вспомнил однообразие зимних и летних дней в Долгом, вспомнил сон после обеда, Марью Яковлевну, выходящую после сна к чаю с желтым, смятым лицом, засиженным мухами… И, раздражаясь, сказал:
– А быка жалко, батюшка! Великолепный был бык! Бывало, бежит – земля дрожит… глаза огненной кровью налиты… Не нам чета…
– То есть как не нам чета? – удивленно спросил о. Нифонт, опуская руку, гладившую головастого котенка.
– А так, – резко сказал землемер и почувствовал, что у него похолодели руки. – Сила! Я вот поехал как-то прошлой осенью в город, а в городе зверинец, а в зверинце – лев. Сижу вечером в номере, а стекла так и заливаются! У меня, понимаете, свечка едва коптит, номеришко вонючий, зеркальце на стене от духоты и самоварного пара побелело, а он – как хватит, хватит! Открыл я окно – темь, дождь, все забились в свои жалкие хибарки, а он так и панует над городом! Ах, отец Нифонт, – страстно прибавил землемер, начиная дрожать от волнения, – все-таки нет ничего на свете хуже бессилия!
– Ну, это дело другое, – сказал о. Нифонт. – А то я не понял сперва, какую мысль вы хотите провести. Понятно, страшная сила! Пишут, будто лев может хвостом быка убить…
Землемер вдруг ляскнул зубами. Раскрасневшееся солнце только что село за площадью, и все сразу потускнело, поблекло. Неприятный ветер, пыля по площади, добежал до поповой хаты, зашумел в мальвах, и землемер вдруг дернулся и стукнул зубами от холода. Торопливо простившись с о. Нифонтом, он торопливо перешел улицу, торопливо вошел в дом и, не зажигая огня, бросился на постель в своем кабинете – узкой комнате возле зала. В голове, певшей краковяк, вертелась назойливо-мучительная мысль о детской любви к войне, а нывшее тело жадно просило одеял, шуб, полушубков. Перепуганная Марья Яковлевна бегала по темным комнатам, одевала его чем попало, а он видел, что со всех сторон сыплются на него белые лошадиные черепа, заваливают столы, стулья, – и задыхался от духоты, жары под этими черепами… А стекла дрожали от далекого львиного рева… Он вспомнил, однако, что это не рев, а гром, и, открыв глаза, услышал шум ветра за окном, увидал какой-то золотой сполох, озаривший комнату…