Спать не хотелось; я встал и начал бродить по сырой траве между нашим батальоном и артиллерией. Темная фигура поравнялась со мною, гремя саблею; по ее звуку я догадался, что это офицер, и вытянулся во фронт. Офицер подошел ко мне и оказался Венцелем.

— Не спится, Владимир Михайлыч? — спросил он мягким и тихим голосом.

— Не спится, господин капитан.

— Меня зовут Петр Николаевич… И мне тоже не спится. Сидел, сидел у вашего командира, надоело: засели за карты, да и перепились все… Ах, какая ночь! Он пошел рядом со мною; дойдя до конца линейки, мы повернули назад и прошли несколько раз взад и вперед молча. Венцель начал первый.

— Скажите мне, вы пошли в поход по собственному желанию?

— Да.

— Что же влекло вас?

— Как вам сказать? — ответил я, не желая вдаваться в подробности. — Больше всего, конечно, желание поиспы-тать, посмотреть.

— И, вероятно, изучить народ в лице его представителя — солдата? — спросил Венцель.

Было темно, и я не видел выражения его лица, но слышал в голосе иронию.

— Куда уж тут изучать! До изучения ли, когда думаешь только о том, как бы дойти до привала да заснуть!

— Нет, без шуток. Скажите мне, отчего вы не перебрались к вашему командиру? Неужели вы дорожите мнением этого мужичья?

— Конечно, дорожу, как мнением всех, кого у меня нет причины не уважать.

— Не имею причины вам не верить. Да, впрочем, ведь теперь такая полоса нашла. И литература — и та возводит мужика в какой-то перл творения.

— Кто говорит о перлах творения, Петр Николаевич! Признавали бы человека, и то ладно.

— Ах, полноте, пожалуйста, с жалкими словами! Кто его не признает? Человек? — ну, пусть будет человек; какой? — это другой вопрос… Давайте, поговорим о другом.

Мы действительно разговорились. Венцель, видимо, очень много читал и, как сказал Заикин, знал и языки. Замечание капитана о том, что он «стихи долбит», тоже оказалось верным: мы заговорили о французах, и Венцель, обругав натуралистов, перешел к сороковым и тридцатым годам и даже с чувством продекламировал «Декабрьскую ночь» Альфреда де Мюссе. Он читал хорошо: просто и выразительно и с хорошим французским выговором. Кончив, он помолчал и прибавил:

— Да, это хорошо; но все французы вместе не стоят десяти строк Шиллера, Гёте и Шекспира.

Заведуя полковой библиотекой, пока не принял роту, он прилежно следил и за русской литературой. Говоря о ней, он строго осудил, как он выразился, «сиволапое направление». От этого замечания разговор вернулся к прежнему предмету. Венцель спорил горячо.

— Когда я, почти мальчиком, поступил в полк, я не думал того, что говорю вам теперь. Я старался действовать словом, я старался приобрести нравственное влияние. Но прошел год, и они вытянули из меня все жилы. Все, что осталось от так называемых хороших книжек, столкнувшись с действительностью, оказалось сентиментальным вздором. И теперь я думаю, что единственный способ быть понятым — вот!

Он сделал какой-то жест рукою. Было так темно, что я не понял его.

— Что ж это, Петр Николаич?

— Кулак! — отрезал он. — Прощайте, однако, пора спать.

Я сделал ему под козырек и побрел к своей палатке. Мне было и больно и противно.

В палатке, казалось, уже все спали; но минуты через две после того, как я лег, Федоров, спавший рядом со мною, тихо спросил:

— Михайлыч, спите?

— Нет, не сплю.

— С Венцелем ходили?

— С ним самым.

— Что ж он с вами как? Смирный?

— Ничего, смирный, даже любезен.

— Ишь ты ведь! Что значит свой брат-барин! Не то, что с нами.

— А что? Разве очень сердит?

— И-и-и… беда! Трещат скулы во второй стрелковой. Зверь!

И он сейчас же уснул, так что в ответ на мой следующий вопрос я услышал только его ровное и спокойное дыхание. Я завернулся в шинель; в голове все спуталось и исчезло в крепком сне.

III

За дождями наступили жары. Около этого времени мы вышли с проселка, где ноги вязли в расползавшейся почве, на большое шоссе, ведущее из Ясс в Бухарест. Первый наш переход по шоссе, от Текуча к Берладу, навсегда останется в памяти сделавших его. Было тридцать пять градусов в тени; переход был сорок восемь верст. Было тихо; мелкая известковая пыль, подымаемая тысячами ног, стояла над шоссе; она лезла в нос и рот, пудрила волосы, так что нельзя было разобрать их цвета; смешанная с потом, она покрыла все лица грязью и превратила всех в негров. Почему-то мы шли тогда не в рубахах, а в мундирах. Солнце нагревало черное сукно, невыносимо пекло головы сквозь черные кепи; ноги чувствовали сквозь подошву раскаленный щебень шоссе. Люди задыхались. На беду, колодцы были редки, и в большей части их было так мало воды, что голова нашей колонны (шла целая дивизия) вычерпывала всю воду, и нам, после страшной давки и толкотни у колодцев, доставалась только глинистая жидкость, скорее грязь, чем вода. Когда не хватало и ее, люди падали. В этот день в одном нашем батальоне упало на дороге около девяноста человек. Трое умерло от солнечного удара.

Я выносил эту пытку сравнительно с другими легко. Может быть, потому, что наш полк был набран большею частью из северян, а я с детства привык к степным жарам; а может быть, тут действовала и иная причина. Мне случалось заметить, что простые солдаты вообще принимают физические страдания ближе к сердцу, чем солдаты из так называемых привилегированных классов (говорю только о тех, кто пошел на войну по собственному желанию). Для них, простых солдат, физические беды были настоящим горем, способным наводить тоску и вообще мучить душу. Те же люди, которые шли на войну сознательно, хотя физически страдали, конечно, не меньше, а больше солдат из простых людей, — вследствие изнеженного воспитания, сравнительной телесной слабости и проч., - но душевно были спокойнее. Душевный мир их не мог быть нарушен избитыми в кровь ногами, невыносимым жаром и смертельною усталостью. Никогда не было во мне такого полного душевного спокойствия, мира с самим собой и кроткого отношения к жизни, как тогда, когда я испытывал эти невзгоды и шел под пули убивать людей. Дико и странно может показаться все это, но я пишу одну правду.

Как бы то ни было, когда другие падали на дороге, я все-таки еще помнил себя. В Текуче я запасся огромною тыквенного кубышкою, в которую входило по крайней мере бутылки четыре. Дорогой мне пришлось не раз наполнять ее водой; половину этой воды я выливал в себя, другую раздавал соседям. Идет человек, перемогается, но жара берет свое: ноги начинают подгибаться, тело качается, как у пьяного; сквозь слой грязи и пыли видно, как багровеет лицо; рука судорожно стискивает винтовку. Глоток воды оживляет его на несколько минут, но в конце концов человек без памяти валится на пыльную и жесткую дорогу. «Дневальный!» — кричат хриплые голоса. Обязанности дневального — оттащить упавшего в сторону и помочь ему; но и сам дневальный почти в таком же состоянии. Канавы по сторонам шоссе усеяны лежащими людьми… Федоров и Житков идут рядом со мною и хотя видимо страдают, но крепятся. Жара произвела на них действие сообразно с их характерами, но только в обратную сторону: Федоров молчит и только иногда тяжело вздыхает, жалобно посматривает своими прекрасными, а теперь воспаленными от пыли глазами; дядя Житков ругается и резонерствует.

— Ишь, валится… Штыком заденешь, че-ерт! — сердито кричит он, отклоняясь от штыка упавшего солдата, который чуть не попал ему острием в глаз. — Господи! Царица небесная! За что ты на нас посылаешь? Кабы не живодер этот, и сам бы, кажись, упал.

— Кто живодер, дядя? — спрашиваю я.

— Немцев, штабс-капитан. Нонче он дежурный; сзади идет. Лучше идти, а то так отработает… Места живого не оставит.

Я знал уже, что солдаты переделали фамилию «Вен-цель» в «Немцев». Выходило и похоже и по-русски.

Я вышел из рядов. В сторонке от шоссе идти было немного легче: не было такой пыли и толкотни. Сторонкой шли многие: в этот несчастный день никто не заботился о сохранении правильного строя. Понемногу я отстал от своей роты и очутился в хвосте колонны.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: