Иссушающий Семитский ураган прошел, однако, только по вершинам Арийского леса: в чаще его, ближе к земле, к народу, ближе к подземным родникам и корням, все еще оставалось довольно древней западной арийской влаги и свежести, чтобы противодействовать опустошительному зною восточного самума; там, в баснословной тени, в сказочном сумраке, все еще плодилась, копошилась и кишела многоязычная, многобожная тварь, «звероподобная, бесовская нечисть» – с точки зрения семитской, а с арийской – все еще невинная, хотя и бессловесная, «Божья тварь». В народных, арийских, столь родственных индоевропейскому эпосу, средневековых церковных легендах постоянно является эта «Божья тварь», Божий зверь, святое животное: таинственный олень св. Губерта-охотника с крестом, сияющим между рогами; овечка, зашедшая в церковь и во время возношения Святых Даров, с благоговейным блеянием склоняющая колена – агнец перед Агнцем, как будто и за нее пострадал Искупитель; св. Антоний Падуанский, благословляющий рыб; св. Франциск Ассизский, проповедующий птицам; наш русский отшельник, св. Сергий Радонежский, укрощающий крестным знамением свирепых медведей; св. Власий, Флор и Лавр, – покровители домашних животных; св. мученик Христофор, которого и доныне чтит русский народ, и о котором сказано в одном иконописном «подлиннике» XVII века: «сей дивный мученик, песью главу имущий, бысть от страны человекоядец», то есть из Эфиопии, из нижнего Египта.

«– Да неужто и у них (то есть у зверей) Христос?» – спрашивает юноша в рассказе старца Зосимы, в «Братьях Карамазовых».

«Как же может быть иначе, говорю ему, ибо для всех Слово, все создание и вся тварь, каждый листик устремляется к Слову, Богу славу поет, Христу плачет, себе неведомо тайной жития своего безгрешного совершает сие. Вон, говорю ему, в лесу скитается страшный медведь, грозный и свирепый, и ничем-то в том неповинный». И рассказал я ему, как приходил раз медведь к великому святому, спасавшемуся в лесу, в малой келейке, и умилился над ним великий святой, бесстрашно вышел к нему и подал ему хлеба кусок: «Ступай, дескать, Христос с тобой», и отошел свирепый зверь послушно и кротко, вреда не сделав. И умилился юноша на то, что отошел, вреда не сделав, и что и с ним Христос. «Ах, как, говорит, это хорошо, как все Божие хорошо и чудесно!» Сидит, задумался тихо и сладко».

Да, тут есть какая-то незапамятно-древняя, все еще до конца не додуманная, постоянно возвращающаяся, неодолимая религиозная дума человечества не только о бесплотной святости, но и о святой плоти, о переходе человеческого в божеское не только через духовное, но и через животное – незапамятно-древняя и, вместе с тем, самая юная, новая, пророческая дума, полная великого страха и великого чаяния: как будто человек, вспоминая о «зверском» в собственной природе, то есть о незаконченном, движущемся превращаемом (ибо ведь животное и есть по преимуществу живое, не замершее, не остановившееся, легко и естественно преобразующееся, переливающееся из одной телесной формы в другую, как утверждает и современная наука о животной метаморфозе), вместе с тем предчувствует, что он, человек, – не последняя достигнутая цель, не последний неподвижный венец природы, а только путь, только переход, только временно через бездну переброшенный мост от дочеловеческого к сверхчеловеческому, от Зверя к Богу.

Темный лик Зверя обращен к земле – но ведь у Зверя есть и крылья, а у человека их нет.

Откровение св. Иоанна предвещает в самом конце мира, перед вторым пришествием – явление Зверя, который «выйдет из бездны». Первый Зверь, мудрейший из всех зверей, обитавших в раю, «древний дракон», окрыленный Змий, соблазнивший человека плодами с Древа Познания – «вкусите от них и откроются глаза ваши и станете, как боги» – даст этому второму Зверю, «силу свою, и престол свой, и великую власть». – «И дивилась вся земля, следя за Зверем. И поклонились Зверю, говоря: кто подобен Зверю сему и кто может сразиться с ним? И отверз он уста для хулы на Бога. И дано было ему вести войну со святыми, и победить их; и дана ему была власть над всяким коленом и народом, и языком, и племенем. И творит он великие знамения, так что и огонь низводит с неба на землю перед людьми».

Восставший на небо Прометей – «Прозорливец», брат подземных титанов со змеиными телами, тоже «низвел огонь с неба на землю».

Нигде, может быть, с такою силою, как здесь в Апокалипсисе, не сказался древний семитский ужас перед Зверем.

И ведь есть же какая-то неисчерпанная сила у этого Зверя, ежели дано ему, как Антихристу, восстать на Христа и сразиться с Тем, Кто «победил мир». Есть же какая-то страшная, не открывшаяся мудрость и знание у этого Зверя.

«Зверь знает все», – утверждает дядя Ерошка. Если и не все, то, по крайней мере, он знает что-то, чего не знает человек, что-то помнит зверь, что человек уже забыл и никак не может вспомнить; есть у зверя какое-то непосредственное знание – невинное, «по ту сторону зла и добра», какое-то ночное зрение, ясновидение, которое на нашем грубом и надменном человеческом языке мы называем «чутьем зверя», инстинктом.

Зверь в человеке уснул; но, может быть, он когда-нибудь проснется, может быть, действительно, предстоит еще последний поединок человека со Зверем, Бого-человека с Богом-Зверем?

«Зверь знает все. Глуп человек, глуп, глуп человек!» – повторяет в заключение дядя Ерошка и, «опустив голову, задумывается» – так же точно, как юноша в рассказе старца Зосимы.

Эта дума – не есть ли первая, колыбельная и в то же время самая последняя, предсмертная дума человечества?

Во всяком случае это – сокровеннейшая дума Л. Толстого – о «Божьей твари», об «образе зверином» в образе человеческом, «в образе и подобии Божьем» – о первом и последнем Звере. Именно к этой страшной и все-таки ясной думе сходятся все ночные титанические корни, все подземные родники его творчества. Тут их и надо искать – тут просвет и выход в какую-то другую бездну, другое небо.

«– А ты убивал людей? – спрашивает Оленин дядю Ерошку.

Старик вдруг поднялся на оба локтя и близко придвинул свое лицо к лицу Оленина.

– Черт! – закричал он на него. – Что спрашиваешь? Говорить не надо. Душу загубить мудрено, ох, мудрено!»

Несколько раньше, во время этой же самой беседы, «очнувшись от своей задумчивости, Ерошка поднял голову и начал пристально всматриваться в ночных бабочек, которые вились над колыхавшимся огнем свечи и попадали в него.

– Дура, дура! – заговорил он. – Куда летишь? Дура! Дура! – Он приподнялся и своими толстыми пальцами стал отгонять бабочек.

– Сгоришь, дурочка, вот сюда лети, места много, – приговаривал он нежным голосом, стараясь своими толстыми пальцами учтиво поймать ее за крылышки и выпустить. – Сама себя губишь, а я тебя жалею.

Должно быть, в это мгновение по лицу Дяди Ерошки, убийцы зверей и людей, старого лешего, проходит улыбка святого старца Зосимы, улыбка неведомого, несознанного и неназванного милосердия, если не Христова, то все же более близкого ко Христу (хотя, может быть, близостью соприкасающихся крайностей), чем то, которое уже сознало и назвало себя милосердием «христианским».

Да, дядя Ерошка не только «знает», но и «жалеет», «любит» зверя. Потому и знает, что любит. Он любит и того кабана, за которым охотится в камышах и которого убьет. Вот чисто арийское противоречие; вот живой, животный изгиб переплетенных веток в арийской заросли, чуждый и непонятный простому, правильному, как черта горизонта, беспощадно-прямолинейному и пустынному духу Семита.

Л. Толстой, как дядя Ерошка, тоже «знает Зверя», потому что любит его.

Впервые после тысячелетий семитского опустошения и уединения этот великий ариец дерзнул сопоставить, соединить в бесстрашном Соединении – Символе трагедию Зверя и Человека: «немой взгляд» мертвых глаз Анны Карениной и «говорящий взгляд» убитой Вронским лошади взывают к единому божескому правосудию, божескому лику, помраченному в лике человеческом.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: