Со времени свидания в Ферьере Франция бьется за человеческое достоинство, а Пруссия – ради торжества отвратительнейшей лжи: будто Германия может обеспечить себе мир только расчленением Франции, хотя для всякого здравомыслящего человека ясно, что завоевание Эльзаса и Лотарингии – залог бесконечной войны. Горе народам Германии, если, стоя ближе, чем мы, ко временам феодального рабства, они не понимают, что Франция, обладательница земель Эльзаса и Лотарингии, не властна над совестью их обитателей. Савойя оставалась бы и поныне Пьемонтской землей, если бы ее обитатели не согласились, свободным голосованием, сделаться французами. Таково современное право цивилизованных наций, которое топчет ваш король и на защиту которого ополчается Франция. И, может быть, ни в одну эпоху своей истории она не заслуживала более чем теперь названия великой нации, света народов, руководительницы прогресса”.
Этот крик отчаяния нимало не смутил и не тронул боннских гелертеров. Торжествующая наглость победителей не могла снизойти к чувству, диктовавшему эти бесспорно резкие строки. Боннский университет ответил грубым письмом, в котором выражал Пастеру “свое презрение”.
По поводу франко-прусской войны Пастер написал свою единственную статью чисто публицистического характера: “Почему во Франции не нашлось выдающихся людей в минуту опасности?”
Он усматривал причину этого в пренебрежении к чистой, отвлеченной науке, цель которой – истина; в куцых взглядах и лавочном направлении французских правителей, признававших только “пользительное”: технику, прикладные науки, рецептуру… Но прикладных наук нет: “есть только наука и приложения науки, связанные с нею, как плоды с деревом”. Наука ищет истину, результатом которой является польза, и благо той нации, в которой живет бескорыстное стремление к истине! “На той ступени, которой достигла современная цивилизация, культура наук, в их наиболее возвышенной форме, быть может еще более необходима для морального состояния нации, чем для ее материального преуспеяния”. Она свидетельствует о нравственной силе, о духовной мощи, об искре Божией, не угашенной политической суматохой и заботами о желудке, об энтузиазме, который в тяжкую для нации минуту разгорается и творит чудеса.
В конце XVIII и начале XIX вв. Франция шла впереди всех современных наций. Пастер пишет: “Страшный политический и социальный переворот, которым закончилось прошлое столетие, грозил надолго остановить развитие науки в нашей стране”. Но этого не случилось; правители тогдашней Франции делали всё для процветания науки, создали такие учреждения, как Музеум и Нормальная школа, долго не имевшие себе равных в Европе, доставлявшие людям, посвятившим свои силы разгадке тайн природы, полную возможность работы. И науки не только не угасли, “но засияли новым блеском. В Музеуме Жоффруа Сент-Илер, Кювье, Гаюи, Броньяр обновили естествознание. На призыв основателей Нормальной школы – Лагранжей, Лапласов, Монжей, Бортолле, Лежандров – откликнулись их избранные ученики, соперники своих учителей, возродившие науки физические и математические… Довольно вспомнить знаменитые имена Прони, Малюса, Био, Фурье, Гей-Люссака, Араго, Пуассона, Дюлонга, Френеля. Все иноземные нации признавали наше превосходство, хотя все могли с гордостью назвать славные имена: Швеция – Берцелиуса, Англия – Дэви, Италия – Вольта… но нигде не являлись в таком изобилии, как во Франции, эти высшие умы, память о которых хранится в потомстве”.
Это чистое стремление к истине, к знанию – проявление того же энтузиазма, который сказывался и в других сферах общественной жизни. Ему обязана Франция тем, что в трудную минуту, когда вся Европа погнала на нее свои армии, в ней нашлись и министры, вроде Карно, организовавшие национальную защиту при пустом казначействе, и полководцы, отразившие нашествие иноземных полчищ. “Спасение Франции было результатом ее научного превосходства”.
Но “правители Франции забыли этот закон соотношения между теоретической наукой и жизнью наций; и в течение пятидесяти лет (предшествовавших франко-прусской войне) ничего не сделали для поддержания, распространения, развития успехов науки в нашей стране”. Признавались только прикладные науки – arts et matters; науку отвлеченную терпели, но не поддерживали, а без материальных средств нельзя осуществить научной работы. Научная жизнь иссякла “на наших факультетах главным образом вследствие недостатка материальных средств”. Ученики Нормальной школы, у которых, быть может, нашлось бы довольно таланта, чтоб продолжать дело Малюсов и Френелей, “волей-неволей должны были нести плоды своих занятий в промышленные операции, вроде эксплуатации рудников, постройки железных дорог…” Администрация признавала техников, докторов, аптекарей, механиков, но ученый, изыскатель истины! – такому бесполезному существу отрезались все пути для работы. С величайшими трудами и усилиями люди чистой науки могли осуществлять свои стремления. Хорошо еще, что такие люди появлялись несмотря ни на что. “Бог знает, до чего бы дошел упадок французской науки, если бы люди, из ряда вон выходящие, образовавшиеся сами, без официальных учителей,– такие, как Клод-Бернар, Фуко, Лоран и Герар, Физо, Девилль, Вюрц, Бертло,– не возникали из недр нации, как раньше Дюма, Шеврёйль, Буссенго, Балар”.
Во всяком случае, недалекость практичных людей, командовавших Францией в правление торгового дома Луи-Филипп и К° и золотой роты Наполеона III, сделала свое дело. Франция уступила пальму первенства другим нациям. И каким? Кому?
“Нации надменной, честолюбивой и лукавой, которая в течение двух столетий развивается perfas et nefas, за счет своих соседей, в форме, которую можно назвать патологической, расползаясь, как злокачественная опухоль, – нации, которую один немецкий публицист заклеймил названием “прусский шанкр”.
Как разбойник на большой дороге, она вооружалась в тени и, заманив в ловушку свою кроткую и доверчивую соседку, от которой не видела ничего, кроме услуг, ринулась на нее неожиданно, чтобы зарезать ее”.
Но “эта нация поняла, что прикладных наук нет, а есть только приложения науки, что приложения эти возможны только вследствие открытий, которые их питают”; она “умножала свои университеты, старалась возбудить между ними благотворное соревнование, создавала обширные лаборатории, снабженные лучшими орудиями работы”; она “отдавала большую часть своего уважения и своих жертв подвигам ума в их бескорыстнейшем проявлении, так что имя Германии, в силу какой-то естественной ассоциации идей, связано с понятием об университетах”.
И вот первенство в науке перешло к Германии, а с ним – и превосходство во всех сферах жизни.
“О, моя родина! Ты, столько времени державшая в своих руках скипетр мысли, – зачем ты утратила интерес к ее благороднейшим продуктам? В них – пламя, освещающее мир; в них – источник возвышенных чувств, противовес материальным наслаждениям.
Врожденное варварство и свирепая гордость твоих врагов превратили их в орудие ненависти, опустошения, резни. В твоих руках они были бы светом для человечества, а в минуту опасности их влияние породило бы организаторов таких же, как Карно, полководцев более искусных, чем маршалы Бонапарта”.
В этой статье, в этом бурном языке пробивается интимная сторона нравственной природы Пастера, энтузиазм, который двигал его деятельностью, но редко, очень редко проявлялся на словах. Не любил он декламации. Его научные сообщения в высшей степени сухи, дельны, ясны, толковы; ни диалектики, ни рассуждений “от разума”, ни насмешек над противниками,– только факты, неотразимые факты, опыты, уясняющие вопрос шаг за шагом до очевидности.
Холодный, спокойный… воплощенный ум на двух ногах! Особенно в сравнении с таким пылким оппонентом, как, например, Либих.
Энтузиазм Пастера выражался исключительно делом, работой до изнеможения, с утра до вечера, изо дня в день, из года в год. Он сказался в его ответе доктору, который мы привели в предыдущей главе. Работа грозит здоровью… На то у меня и здоровье, чтоб извести его работой. Он проявлялся и в той железной дисциплине, которой подчинил себя великий ученый.