Но все же несомненно, что Достоевский любил. Сам он впоследствии (1865 год) в письме к Врангелю так характеризует свою семейную жизнь с Марьей Дмитриевной: «Другое существо, любившее меня и которое я любил без меры, жена моя, умерла в Москве, куда переехала за год до смерти своей от чахотки. Я переехал вслед за нею, не отходил от ее постели всю зиму 1864 года и 16 апреля прошлого года она скончалась, в полной памяти, прощаясь, вспоминая всех, кому хотела в последний раз от себя поклониться, вспомнила и об вас. Помяните ее хорошим, добрым воспоминанием. О друг мой, она любила меня беспредельно, я любил ее тоже без меры, но мы не жили с нею счастливо. Все расскажу вам при свиданьи, – теперь же скажу только то, что несмотря на то, что мы были с ней положительно несчастны вместе (по ее странному, мнительному и болезненно-фантастическому характеру), мы не могли перестать любить друг друга, даже чем несчастнее были, тем более привязывались друг к другу. Как ни странно это, а это было так. Это была самая честнейшая, самая благороднейшая и великодушнейшая женщина из всех, которых я знал во всю жизнь. Когда она умерла, – я хоть мучился, видя (весь год), как она умирает, хоть я ценил и мучительно чувствовал, что я хороню с нею, – но никак не мог вообразить, до какой степени стало больно и пусто в моей жизни, когда ее засыпали землею. И вот уж год, и чувство все то же, не уменьшается»…
Как бы то ни было, Достоевский сейчас же после каторги вступил в свою колею. Это колея авансов, безденежья, литературной кабалы. Но тут уже она вызывалась действительной необходимостью. Сотни были забраны у Каткова, Кушелева и т. д. Плещеев одолжил Достоевскому 1000 рублей. Эти деньги просто спасли его, и благодаря им он мог выбраться из Сибири. Кстати: напрасно, повторяю, Достоевский, а за ним и другие полагали, что каторга исцелила его от душевной болезни. Это уж слишком дешевая мысль. А наговорили по поводу ее куда как много. И О. Миллер наговорил, и Майков наговорил. Не в них, однако, дело: дело в том, что Достоевский остался таким же нетерпеливым, мнительным, истеричным, неуверенным в себе, как и до ссылки. Это дальнейшая биография его достаточно подтверждает. уж терпения в нем не было никакого. Он и оды из Сибири пишет на манер карамзинских, и прошениями забрасывает, и просто мечется на одном месте. В офицеры вышел – тотчас в отставку, потом – в Тверь, потом – в Петербург. Хлопот много, беспокойств куча, начаты десятки произведений, в голове ежеминутно зарождаются новые темы. Наконец-то зимою 1859 года он благодаря стараниям и собственным, и друзей очутился в Петербурге, с женой и пасынком.
Надо припомнить, какое это было время. Тогда начинались и почти уже заканчивались так называемые 60-е годы, оставалось «без году неделя», но сделано за эти дни было так много, что мы еще и теперь доделываем и переделываем тогда начатое. За эту эпоху обыватель получил личность, да еще какую, всю совокупность тех качеств, которые украшают человеческую особь, право говорить, писать, даже думать по-своему, т. е. совсем по программе, изложенной в знаменитых стихах Фелицы. Как люди многоопытные и многознающие, мы не можем, конечно, не произнести без некоторой усмешки: идеалистом был обыватель 60-х годов; но его идеализм был идеализмом земли. Он заботился о земном счастье всех, интересовался только практическими вопросами и задачами, с презрением отвергал всякую метафизику и схоластику и твердо верил, что завтра «все это исполнится». Общественное возбуждение было громадно. Происходила всеобщая эмансипация – мужика, детей, гражданина. Все считали себя призванными решать, а если не решать, то по крайней мере обсуждать. Обсуждали действительно много… и надо согласиться, что в темах для обсуждения недостатка не чувствовалось: новая жизнь, новые принципы, с такой гениальной смелостью, с такой глубокой внутренней правдой провозглашенные с высоты престола, должны были, как всеми это сознавалось, открыть новую эру и новый период русской истории. Старое возбуждало негодование, ненависть, злобу. Точно проснувшись от векового сна, обыватель осмотрелся и увидел, что куда ни кинь – повсюду традиция и притом «не из лучших», повсюду недостатки и притом коренные. Там – тьма невежества, здесь лицемерие, в третьем месте приниженность, от которой и больно, и совестно становится на душе. Работы сколько угодно; надо сносить целые груды мусора, под которыми бессильно и со стоном пропадает свободный человек, надо ободрить прежде всего этого самого человека, слишком робкого и забитого, чтобы можно было ожидать от него каких-либо целесообразных поступков. Очертя голову люди принялись за работу; к тому же самому делу с восторгом и умением протягивались тысячи рук; все были полны веры в будущее и даже в ближайший завтрашний день. Обывателю некогда было передохнуть и задуматься, некогда было засесть в своем кабинете и сочинять философские системы с тем, чтобы с точки зрения общих принципов оправдывать свои поступки. Понукаемый верой в необходимость все пересоздать и все переустроить, постоянно занятый удовлетворением все новых и новых потребностей жизни, обыватель любил мысли ясные и общедоступные, так сказать, прямо ведущие к делу. «Просвещение полезно», – говорил обыватель, и сейчас же в его голове возникала картина такого жизнеустройства, когда в каждой деревушке и притом на самом видном месте будет стоять школа, а в ней «любящий и преданный своему делу преподаватель» станет толковать своим ученикам, что никакой буки на свете нет, а есть только одно невежество и тьма непонимания… «Женщины хотят учиться!» – «Ну и пускай их учатся!» – восклицал обыватель и начинал проект о пятиэтажном здании, в котором не только краткие начатки, но и высшая математика будут преподаваться интересующимся ими дамам и барышням. Обыватель того времени терпеть не мог ни эстетики, ни покаяния, ни философии, предпочитая им краткие правила, с которыми можно сейчас же приступить к осушению болот и обращению бесплодных степей в засеянную ниву. Вечно преследуя практические цели, он был несколько доктринером, несколько нетерпимым, немного педантом и скучным. Гнался он не за оригинальным, а за полезным; без всякого сожаления выбрасывал он из головы те мысли, которые мешали его работе и заставляли с меланхолическим видом спрашивать о целях бытия. «Ну, что же такого, что я эгоист? – Мне, может быть, хорошо, когда всем хорошо, следовательно…» И он усаживался за писание какого-нибудь трактата о вентиляции. Он, т. е. тогдашний обыватель, был резок, с презрением отворачивался от споров на тему о свободе воли, начале всех начал и пр. «Свобода воли! – горячился он. – Позвольте… Ведь пошехонская губерния голодает… А почему голодает? Потому что кобылка весь хлеб съела. А почему кобылка весь хлеб съела? Потому что мужик не знает, что с ней делать. А почему он не знает, что с кобылкой делать? Потому что мы, баре интеллигентные, штудируем Гегеля и т. д. Работать надо, работать!» – и обыватель с упоением бросался в самую свалку жизни…
Очевидно, какую роль при подобной точке зрения на жизнь должна была приобрести журналистика. Осматриваться и писать книги было некогда: жизнь шла так быстро, что и ежемесячники едва могли удовлетворять вдруг пробудившуюся в читателях потребность знать все и судить обо всем. Под напором общего возбуждения старая жизнь отступала, новое, являвшееся на место ее, требовало и новых сведений, и новых принципов. Писать книги, обобщать взгляды, систематизировать мнения было, повторяю, некогда, и журналистика приобрела первенствующее положение в деятельности русской интеллигенции. По своему практическому характеру она подходила, так сказать, вплотную к жизни, наскоро давала общие точки зрения и общие принципы, не выпуская из виду факта жизни. Тот же практический характер ее направления делал необходимой для него полемику и даже ожесточенную, так как ежеминутно задевались и личный эгоизм, и личные интересы. Словом, журнал стал всем, у него появилась своя философия, своя политика, своя поэзия и беллетристика: он был истинной осью русской интеллигентной мысли.