Но в Байроне было, однако, и нечто такое, что отчасти покрывало и смягчало все его недостатки, что в значительной степени примиряло всех с его слабостями и даже внушало тем, которые близко узнавали его, любовь и сильную привязанность к нему. Это было его необыкновенно доброе, женственно-нежное и любящее сердце. «В молодости, – говорит профессор Эльзе, – Байрон был очень привязчив, чувствовал сильную потребность в дружбе и отвечал благодарностью на всякое проявление любви к нему. В своих отношениях со слугами он всегда являлся добрым господином, и они все без исключения любили и уважали его. Доброта поэта была даже близка к женской мягкости, и он часто прибегал к иронии и сарказмам только для того, чтобы скрыть свою мягкость, которая могла вызвать насмешки со стороны других и даже причинять ему вред». Во время своего первого путешествия по Греции он однажды нечаянно пристрелил молодого орленка. Страдания раненой птицы глубоко огорчили его, и он старался всеми средствами поддержать в ней жизнь; когда же она через несколько дней умерла, он дал себе слово никогда больше не стрелять в животных, и в течение всей своей жизни остался верным этому решению. «Тот, кто так относился к животным, – говорит только что цитированный нами биограф Байрона, – не мог, при всем своем индивидуализме и при всей своей мизантропии, обращаться с людьми, своими ближними, холодно и жестоко». Он глубоко сочувствовал всякому страданию и всегда готов был помочь в нужде не только своим друзьям, но и людям совершенно посторонним, и даже таким, которые своим поведением заслуживали его презрение. «Несчастье было в его глазах свято,» – говорит о нем леди Блессингтон, – и, казалось, составляло послед нее звено той цепи, которая связывала его с ближними. Он нередко помогал даже врагам своим, когда с ними случалось несчастье. И услуги свои Байрон всегда оказывал с замечательным тактом, очень часто скрывая свое имя от тех, которым он помогал, для того, чтобы не тревожить их самолюбия. Во время своего пребывания в Италии поэт тратил ежегодно на филантропические дела до 10 тысяч рублей, т. е. четвертую часть своего дохода.
Когда беднейшая часть населения Равенны узнала о его намерении оставить их город, она подала петицию губернатору, чтобы тот уговорил Байрона остаться. Во всех местах, где он оставался более или менее продолжительное время, население очень скоро начинало смотреть на него как на своего благодетеля.
По своему миросозерцанию Байрон был, скорее всего, скептиком. Поэт в своих произведениях ставил великие вопросы, но никогда сам не пытался разрешать их. Он отрицал господствовавшие в то время взгляды, но его собственные не были ни достаточно определенны, ни достаточно прочны. Ум его был не синтетический, а скорее аналитический. Байрон чувствовал себя как дома толь ко в области чистой критики. Но при всем своем скептицизме, он, однако, был, подобно своей матери, склонен к предрассудкам: верил в предсказания и предчувствия и боялся предпринимать что-нибудь по пятницам.
Автор «Чайльд-Гарольда» страстно любил природу, но в ней его поражало преимущественно все дикое, бесформенное и грандиозное. Он обожал море и горы, и, вероятно, обожал бы также и безграничную пустыню, если бы ему удалось ее увидать.
Как это ни странно, но эстетическое чувство Байрона было довольно ограниченным. Он не понимал ни архитектуры, ни живописи, ни скульптуры, а в области музыки его интересовало только то, что в ней наименее искусственно, т. е. народные песни.
Глава IX. Место Байрона в литературе
Байрон-поэт был бесконечно выше Байрона-человека, но характер первого определялся, однако, в очень значительной степени характером второго. Крайний субъективизм поэта соответствовал крайнему индивидуализму человека. Будучи одним из величайших индивидуалистов XIX века, Байрон был в то же время и величайшим лириком его. «Никогда, – говорит известный историк английской литературы Ипполит Тэн, – даже в моменты самого свободного полета своей мысли, Байрон не был в состоянии освободиться от самого себя. Он мечтает только о себе и видит всегда только себя… Никакой другой столь же великий поэт не имел такого узкого воображения. Он не был в состоянии перенестись в душу другого. В свои произведения поэт вводит почти без всякого изменения свои же собственные печали, свою собственную борьбу и свои собственные путешествия. Он не изобретает, а только наблюдает; не создает, а только копирует. „Я не могу, – сознает он сам, – писать о том, чего сам не испытал…“ Оттого-то он и создал всего только один характер. Чайльд-Гарольд, Лара, Корсар, Манфред, Сарданапал, Каин, Тассо, Данте и все прочие характеры его – это, в сущности, один и тот же человек, представленный в различных костюмах, в разных странах и в различных состояниях. Он поступал подобно тем художникам, которые путем перемены костюмов, декораций и поз „рисуют“ 50 портретов с одной и той же модели. Он слишком много размышлял о самом себе, чтобы мог увлечься чем-нибудь другим…» «Байрон сам, – говорит лорд Маколей, – был началом, серединой и концом всей своей поэзии, героем всякого своего рассказа и самым выдающимся предметом всякого пейзажа. Гарольд, Лара, Манфред и множество других характеров были всеми признаны только за слабое инкогнито Байрона, и есть все основания полагать, что он сам хотел, чтобы их такими считали. Чудеса внешнего мира, Таго с могущественным флотом Англии на лоне его вод, башни Цинтры с косматыми лесами ив и пробковых деревьев под ними, блестящий мрамор Пентеликона, берега Рейна, ледники Кларана… чудное Женевское озеро, бесформенные руины Рима… звезды, море, горы – все это были только аксессуары, задний фон для одной мрачной и меланхолической фигуры… Женщины Байрона, подобно его мужчинам, принадлежат все к одному типу. Гайди – это только полудикая Юлия, а Юлия – цивилизованная Гайди. Лейла – это замужняя Зюлейка, а Зюлейка – девственная Лейла… Вряд ли будет преувеличением сказать, что Байрон мог представлять только одного мужчину и только одну женщину; мужчину – гордого, угрюмого, циничного, с презрением на челе и горем в сердце, неумолимого в мести, однако способного любить глубоко и сильно; женщину – полную доброты и нежности, любящую ласкать и быть ласкаемой, но способную под влиянием страсти превратиться в тигрицу…» Но как лирик Байрон был, несомненно, велик. По мнению профессора Эльзе, он занимает в английской литературе такое же высокое место в лирике, как Шекспир в драме и Вальтер Скотт в эпосе.
После крайнего субъективизма другой выдающейся чертой произведений Байрона является их необыкновенная отрывочность, отсутствие в них органической цельности и законченности и чрезвычайная слабость их фабул. Эта черта в поэзии Байрона соответствует подобной же черте в его характере. Отсутствие цельности в поэте соответствует раздвоенности в человеке. «Трудно вообразить, – говорит Маколей, – что-нибудь более грубое и небрежное, чем конструкция поэм Байрона. Он, очевидно, придавал фабуле только второстепенное значение. Самые крупные произведения его – „Чайльд-Гарольд“ и „Дон-Жуан“ совсем не имеют никакого плана. Каждое из них могло быть продолжено до какой угодно длины или прекращено на каком угодно пункте. То состояние, в каком появился „Гяур“, показывает, каким образом были построены все вообще поэмы Байрона. Они все, подобно „Гяуру“, представляют только собрания отрывков».
Крайний субъективизм и неспособность к цельному творчеству обрекали Байрона на довольно скромное место в области драмы. Единственная область, в которой он чувствовал себя как дома, были описания. Зато в этой области он неподражаем. Он сам признает в «Дон-Жуане», что «его сила лежит в описании». Он так же бесподобен и в своих лирических излияниях и размышлениях. «Память о Байроне, – говорит профессор Эльзе, – проживет дольше всего благодаря тем лирическим перлам, которые рассеяны по всем его произведениям и которые всякий читатель его знает и никогда не в силах забыть. В них так много возвышенного, такое обилие глубочайшей красоты и самой увлекательной прелести, что мы себе представить не можем такого времени, когда они перестанут приводить в восторг читателей».