«Запри скорей ножницы и принеси мне калитку!»
И еще сердится, что этих его слов не понимают! Мы думали, что он с ума сошел, а это он испугался падежа бумаг и привез к нам какие-то пупоны стричь, да так всё и потерял и за эту стрижку под суд попался, но на счастье свое несчастным банкрутом сделан. Ну, тут Крутильда его, разумеется, было бросила, а сестра, Маргарита Михайловна, взяла его к себе в службу и все дела ему поручила. Он же год и два простоял хорошо, а потом опять где-то с голованерами встретился и как раз напосудился и так застотертил, что никак его нельзя было успокоить. Маленький удерж недели на две сделает, а потом опять ударит и возвращается домой с страшными фантазиями – называет одну сестру Бланжей, а другую Мимишкой… не понимает, где себя воображает. А станешь просить его, чтобы он вел себя степеннее, он сейчас: «Что такое? Как ты смеешь? Давно ли ты на домашнего адвоката курс кончила? А я на этих увертюрах с детства воспитан!» И всегда в это время у него со мной ссора, а потом после ужасно поладит и шутит: «Мармартын, мой Мармартын, получай с меня алтын», и опять до новой ссоры.
– А вы зачем встревали?
– Для золовок – золовки просили.
– Мало ли что! Разве можно мужчине препятствовать!
– Ах, мой друг, да как же ему не препятствовать, когда он в этих своих трех волнениях неведомо чего хочет, и ему вдруг вздумается куда-то ехать, и он сам не знает, куда ехать!
– Знает небось.
– Нет, не знает. «Мне, говорит, три волнения надоели, и я хочу от них к самому черту в ад уехать». Золовки пугаются и просят меня: «Разговори его!» Я и говорю: «Туда дороги никто не знает, сиди дома». – «Нет, говорит, Мармартын, нет; нужно только на антихристова извозчика попасть, у которого шестьсот шестьдесят шестой нумер, – тот знает дорогу к черту».
И пристанет вдруг ко мне: «Уйдем, Переносица, со мною потихонечку, из дома и найдем шестьсот шестьдесят шестой нумер и поедем к дьяволу! Что нам еще здесь с людьми оставаться! Поверь, все люди подлецы! Надоели они!» И так упросит, что даже со слезами, и жаль его станет.
– И неужели вы с ним ездили? – спросила Аичка.
– Да что, мой друг, делать. По просьбе золовок случалось, – отвечала Марья Мартыновна. – Как своя в доме у них привыкла, и когда, бывало, сестры просят: «видишь, какой случай выдающийся, прокатись с ним за город, досмотри его», – я и ездила и все его глупые шутки и надсмешки терпела. Но только в последний раз, когда докончальный скандал вышел, он меня взял насильно.
– Как же он мог вас насильно взять?
– Я в лавке себе сапоги покупала и очень занялась, а приказчик обмануть хочет и шабаршит: «Помилуйте… первый сорт… фасон бамби, а товар до того… даже Миллера». А он входит – и вдруг ему увертюра московского воспоминания в лоб вступила.
«Я, – говорит, – мать Переносица, ехал и тебя увидал и очень нужное дело вспомнил: отбери мне сейчас шесть пар самых дорогих сапожков бамби и поедем их одной даме мерить». Я говорю: «Ну вас к богу!» – а он говорит: «Я иначе на тебя сейчас подозрение заявлю».
– Ишь какой, однако, прилипчивый!
– Ах, ужасный! совершенно вот как пиявок или банная листва – так и не отстанет. И чего ты хочешь: как его образумить? Во-первых, кутила, а во-вторых, бабеляр, и еще какой бабеляр! Как только напосудится, так и Крутильду забыл, и сейчас новое ударение к дамской компании, и опять непременно не какие попало дамы, а всё чтобы выдающиеся, например ездовщицы с аренды из цирка или другие прочие выдающиеся сужекты своего времени. А угощать благородно не умел: в каком хочешь помещении дезгардьяж наделает, всего, чего попало, натребует и закричит: «Лопайте шакец-а-гу!» Многие, бывало, обидятся и ничего не хотят или еще его «свиньей» назовут, но ему все ничего, шумит:
«Глядите, инпузории, в пространство, что я могу: я не плотец Скопицын, который с деньгами запирался, а я со всеми увертюрами живу!» И сейчас и начнет свою первую обыкновенную увертюру: всю скатерть с приборами на пол, а платить – «убирайся к черту».
Того и гляди, что его когда-нибудь отколотят.
Я это и говорю его сестрам: «Как хотите, а, по-моему, его надо молитвою избавить от его бесстыдства», и Афросинья сейчас этому и обрадовалась; но он сам ни за что и слышать не хотел о молитвах.
«Постанов вопроса, – говорит, – такой: чту я – порченный, что ли, чтобы меня отмаливать? Я в духовных делах сам все знаю: я пил чай у преосвященного Макариуса и у патриарха в Константинополе рахат-лукум ел, и после них мне теперь в молитвах даже сам Мономах не может потрафить».
Разумеется, надо было сразу не пощадить на самое выдающееся, но вдова Маргарита Михайловна Степенева хоть и богачка, а замялась в неопределенном наклонении. Я вашего капитала, разумеется, вполне не знаю…
– Это вам и не надо знать, – оторвала Аичка, – вы ведите свои истории, а меня врасплох не испытывайте.
– Конечно. Я только так к слову сказала, я и не любопытна, но все равно на то же вышло. У Маргариты Степеневой, как я вам сказала, есть дочь Клавдия, молодая и прекрасивая этакая девица, собой видная, – красоты вид вроде англичанского фасона, но с буланцем… Воспитывалась она в иностранном училище для девиц женского пола вместе с одною немочкою и сделалась ее заковычным другом, а у той был двоюродный ее брат, доктор Ферштет; он, этот Ферштет, ее и испортил.
– Спутал? – спросила живо Аичка.
– Нет, – отвечала Марья Мартыновна, – спутать он ее не мог, потому что она бесчувственная, но разные пустые мысли ей вперил.
– Про что же?
– Да вот, например, насчет повсеместного бедствия людей. Сам он такой неслыханный оригиналец был, что ничего ему не нужно; так и назывался: «бессчетный лекарь». Ко всем он шел, а что ему кто заплатит или даже ничего не заплатит, это ему все равно, всех одинаково лечил и к бедным даже еще охотнее ходил и никогда не отказывался, а если дадут, так он сунет в карман и не считает, чтобы не знать, кто сколько дал. Вот он ее этим безразличием пленил и к такой простоте ее свел, что она обо всем образе жизни людей стала иначе думать, и все она начала желать чего-то особенного, чего невозможно и что всех огорчает.
– Непочтительная, что ли, стала?
– Нельзя даже понять – как она, почтительная или непочтительная, но только стало ей нравиться все удивительное. Вот этот ее подругин брат в ниверситете учился весь свой курс вышел, а служить нигде не захотел. Все этим огорчились, а ей это хорошо.
– Отчего же он служить не пошел?
– Так рассудил, что «на службе, говорит, можно получать различные поручения, каких я делать не хочу, надо в пустяках для угождения много время тратить, и уважать, кого не стоит, и бояться, как бы с дурной стороны не представили, – а я-де ни с кем ни в какую общественную историю попадать не хочу, а хочу лучше сам по своим понятиям людям услуживать». И так без всяких чинов и остался и всю зиму и лето в одной прохладной шинелишке ко всем бедным ходил, пока в прошлом году простудился и умер и семью как есть ни с чем оставил. Спасибо, немцы при похоронах сговорились между собою и все семейство устроили. По Клавдинькиному это все и превосходно, и Клавдинька как только с ним познакомилась, так сделалась от всех своих семейных большая скрытница и все начала Евангелие читать и все читала, читала, а потом все наряды прочь и начала о бедных убиваться. Сидит и думает. Спросишь: «Что ты все думаешь? чего тебе недостает?» А она отвечает: «У меня все есть и даже слишком больше, чем надобно, но отчего у других ничего нет необходимого?» Ей скажешь: «Что же тебе до этого? это от бога так, чтобы было кому богатым людям служить и чтобы богатые имели кому от щедрот своих помогать», – а она головою замахает и опять все думает и доведет себя до того, что начнет даже плакать.
– О бедных? – воскликнула Аичка.
– Да!
– Что же, они ей лучше богатых, что ли?
– И я это самое ей говорила: чего? Если тебе жаль, поди в церковь и подай на крыльце. От сострадания нечего плакать. А она отвечает: «Я не от сострадания плачу, а от досады, что глупа и зла и ничего придумать не могу». Ну, и стала все думать и придумала.