«Я, – говорит, – верю, что она меня любит, и ничего такого, что меня огорчит, она не сделает».

Стала Клавдинька ходить в искусственные классы, где разные учебные моды на оба пола допущены, и пристряла к тому, чтобы из глины рожи лепить, и научилась. Все, все, какие только есть принадлежности, она возьмет и вылепит, а потом на фарфоре научилась красить и весь дом намусорила, а в собственную в ее комнату хоть и не входи, да и не позволяет, и прислуги даже не допускает. Намешает в тазу зеленой глины, вывалит все на доске, как тесто, и пойдет пальцами вылепливать.

– Это, однако, ведь трудно, – заметила Аичка.

– Ничего не трудно, – отвечала нетерпеливо Марья Мартыновна. – Обозначит сначала нос и рот, а потом и все остальные принадлежности – вот и готово. А фарфор нарисует, но без мужика обойтись не может, – выжигать русскому мужику отдает. А потом все эти предметы в магазины продавать несет. Мать и тетка, разумеется, сокрушаются: ей ли такая крайность, чтобы рукоделье свое продавать! При таком капитале и такие последствия! А выручит деньги – и неизвестно куда их отнесет и неизвестным людям отдаст. А тогда, знаешь, как раз такое время было, что разом действовали и поверхностная комиссия и политический компот. Кому же она носит? Если бедным, то я, бедная женщина, сколько лет у них живу, и от матери и от тетки подарки видела, а от нее ни на грош. Один раз сама прямо у нее попросила: «Что же, говорю, ты, Клавдичка, мне от своих праведных трудов ничего не подаришь? хоть бы купила на смех ситчику по нетовой земле пустыми травками». Так она и шутки даже не приняла, а твердо отрезала: «Вам ничего не надобно, вы себе у всех выпросите». Господи помилуй! Господи помилуй! Этакое бесчувствие! Правда, что я не горжусь, – если у меня нет, я выпрошу, но какое же ей до этого дело! Так же и против матери: в самые материны именины, вообрази себе, розовый цветок ей сорвала и поднесла: «Друг мой мама! говорит, вам ведь ничего не нужно». И вообрази себе, та соглашается: «У меня, говорит, все есть, мне только твое счастье нужно», – и целует ее за эту розу. А Клавдинька еще разговаривает:

«Мамочка! что есть счастие? Я с вами живу и счастлива, но в свете есть очень много несчастных».

Опять, значит, за свое, – даже в именинный день! Тут я уже не вытерпела и говорю:

«Вы, Клавдинька, хоть для дня ангела маменькиного нынче эту заунывность можно бы оставить вспоминать, потому что в этом ведь никакой выдающейся приятности нет».

Но мать, представь себе, сама за нее заступилась и говорит мне:

«Оставь, Марья Мартыновна, и скажи людям, чтобы самовар отсюда убирали». А в это время, как я вышла, она дарит Клавдиньке пятьсот рублей: «Отдай, – говорит, – своей гольтепе-то! Кто они там у тебя такие, господи! может, страшно подумать».

– А вы как же это видели? – спросила Аичка.

– Да просто в щелочку подсмотрела. Но Клавдинька ведь опять и из этих денег никому из домашних ничего не уделила.

– Отчего же?

– Вот оттого, дескать, что «здесь все сыты».

– Что же, она это и правильно.

– Полно, мой друг, как тебе не стыдно!

– Ни крошечки.

– Нет, это ты меня дразнишь. Я знаю… Будто человеку только и надо, если он сыт? И потом сколько раз я ни говорила: «Ну, прекрасно, ну, если ты только к чужим добра, зачем же так скрытна, что никто не должен знать, кому ты помогаешь?»

«Добр, – отвечает, – тот, кто не покоится, когда другие беспокойны, а я не добра. Вы о доброте как должно не понимаете».

«Ну, прекрасно, я о доброте не понимаю, но я понимаю о скрытности: для чего же ты так скрываешься, что никакими следами тебя уследить нельзя, куда ты все тащишь и кому отдаешь? Разве это мыслимо или честными правилами требуется?»

А она, вообрази, с улыбкою отвечает:

«Да, это мыслимо и честными правилами требуется!»

«Так просвети же, – говорю, – матушка: покажи, где эти правила, в какой святой книжке написаны?»

Она пошла в свою комнату – выносит маленькое Евангелие.

– Всё с Евангелием! – перебила Аичка.

– Да, да, да! Это постоянно! У нее все сейчас за Евангелие и оттуда про текст, какого никогда и не слыхивала; а только понимать, как должно, не может, а выведет из него что-нибудь совсем простое и обыкновенное, что даже и не интересно. Так и тут подает мне Евангелие и говорит:

«Вот сделайте себе пользу, почитайте тут», – и показывает мне строчки – как надо, чтобы правая моя не знала, что делает левая моя, и что угощать надо не своего круга людей, которые могут за угощенье отплатить… и прочее.

Я знаю, что с ней не переспоришь, и отвечаю:

«Евангелие – это книга церковная, и премудрость ее запечатана: ее всякому нельзя понимать».

Она сейчас возражать:

«Нет, то-то и дело, что Евангелие для всех понятно».

«Ну, а я все-таки, – говорю, – я Евангелие лучше оставлю, а у батюшки спрошу, и в каком смысле мне священник про это скажет, так я только с ними, с духовными, и согласна».

И точно, действительно я захотела ее оспорить и пошла к их священнику. Я ему в прошлом году пахучую ерань услужила – у его матушки сера очень кипит, так листок в ухо класть, – а теперь зашла на рынок и купила синицу; перевязала ее из клетки в платочек и понесла ему, так как он приходящих без презента не любит и жаловался мне раз, что у них во всем доме очень много клопов и никак вывести не могут.

«Вот, – говорю, – вам, батюшка, синичка; она и поет и клопа истребляет. Только, пожалуйста, не надо ее ничем кормить, – она тогда с голоду у вас везде по всем щелям клопов выберет».

– Неужели это правда? – спросила Аичка.

– Что это?

– Насчет синицы, что она клопов выберет?

– Как же! всех выберет.

– Удивительно!

– Что ты, что ты! Это самое обыкновенное: бывало, наши откупные и духовные всегда для этого синиц держат. И священник меня поблагодарил.

«Знаю, – говорит. – Старинный способ! Перепусти синичку в клеточку, а когда она оглядится, я ее по комнате летать выпущу, – пусть ловит; а то нынче персидский порошок стали продавать такой гадостный, что он ничего и не действует. Во всем подмеси».

Я сейчас же к этому слову и пристала, что теперь, мол, уж ничего не разберешь, что какое есть. И рассказываю ему про Клавдюшины выходки с Евангелием и говорю:

«Неужто же, – говорю я, – в Евангелии действительно такое правило есть, что знакомства с значительными людьми надо оставить, а все возись только с одной бедностью?»

А он мне отвечает:

«А ты слушай, дубрава, что лес говорит; они берутся не за свое дело: выбирают сужекты, а не знают, как их понять, и выводят суетная и ложная».

«А вы отчего же, – спрашиваю, – о таких ихних ложных сужектах никому не доводите?»

«Доводили, – говорит, – матушка, и не раз доводили».

«Так как же они смеют все-таки от себя рассуждать и утверждать все свое на Евангелии?»

«Такое уж стало положение; ошибка сделана: намножены книжки и всякому нипочем в руки дадены».

«И зачем это?»

«Ну, это долго рассказывать. Раньше негодовали, что слабо учат писанию, а я и тогда говорил: „учат хорошо и сколько надо для всякого, не мечите бисер – попрут“; вот они его теперь и попирают. И вот, – говорит, – и пошлу – и неурожаи на полях и на людях эта непонятная боль – вифлиемция».

Словом, очень хорошо говорил, но помощи не подал. Даже и побывал у них после этого, но, прощаясь с нею, сказал только:

«Пересаливаете, барышня, пересаливаете!»

А она вскорях и еще лучше сделала: взяла да и пропала.

– Так совсем и пропала? – удивилась Аичка.

– Нет, прислала матери депеш, что у нее одна бедная подруга заболела в черной оспе, и у нее престарелая мать, и за ней никто ходить не хочет, так вот доктор Ферштет и взялся лечить, а наша Клавдичка ее навестила и осталась при ней сестрой милосердия ухаживать, а домой депеш прислала, у матери прощения просит, что боится заразу занести.

Анчка вздохнула и сказала:

– Поверьте, она испорчена.

– Да, все может быть; а поговори с ней, так у нее опять и это тоже будто по Евангелию. А сколько мать перемучилась – рябая или без глаз дочь вернется, – это ей ничего. И когда она благополучно вернулась, то опять просили священника с нею поговорить, и он ей опять сказал: «Пересаливаете! жестоко пересаливаете». А она ему шутит:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: