Но между ближайшими родственниками будущего поэта нашелся один, в общении с которым мальчик Гарри находил почву для разработки своих чисто поэтических задатков и своих склонностей к умственной работе вообще. Это был его дядя по матери, Симон Гельдерн, большой чудак во внешних проявлениях, с наружностью, вызывавшею даже непочтительный смех, но с прекраснейшим и благороднейшим сердцем. Бывший воспитанник коллегии иезуитов, где он окончил курс так называемых гуманитарных наук, страстный библиоман, плохой автор политических статей, живо интересующийся всеми современными вопросами, этот человек старался сообщать племяннику свои знания и прививать свои вкусы, дарил ему прекрасные книги, отдавал в его распоряжение свою библиотеку, богатую классическими сочинениями и важными современными брошюрами, и всем этим, как прямо заявлял впоследствии Гейне, оказывал большое влияние на его развитие. Симон Гельдерн жил в старом доме, доставшемся ему от отца; чердак этого дома представлял собою склад всевозможного домашнего хлама: разных глобусов, колб и реторт, свидетельствовавших об астрологических и алхимических занятиях прежнего домовладельца, книг медицинского, философского и каббалистического содержания. Здесь проводил целые часы будущий романтик, в этой обстановке все «представлялось ему облитым фантастическими лучами», и в далекие, неведомые пространства устремлялось его богатое воображение, когда в этой таинственной пыли находил он такие вещи, как, например, записная книжка одного из его предков по матери – весьма загадочного человека, странствовавшего по всему свету, преимущественно по Востоку, бывшего и набожным пилигримом, и предводителем бедуинского племени, и чем-то вроде чернокнижника. Гейне, характеризуя его в «Мемуарах» как «полуфантазера, занимавшегося пропагандою космополитических, осчастливливающих мир утопий, и полуавантюриста, который в сознании своей индивидуальной силы разрушает или переступает гнилые пределы гнилого общества», – свидетельствует о сильном влиянии, которое производило на его детское впечатлительное воображение и то, что он мог понять в этой уцелевшей записной книжке, и сохранившиеся в семье рассказы и традиции об этой таинственной личности.
«Я так глубоко, – говорит он, – погружался в его странствия и приключения, моя юношеская фантазия до такой степени занималась им и ночью, что я совершенно сжился с ним, и по временам, среди бела дня, охватывало меня неприятное, тревожное чувство, и мне казалось, будто я сам – мой покойный дед, и моя жизнь есть только продолжение жизни его, давно умершего!.. Ночью то же самое отражалось ретроспективно в моих сновидениях. Жизнь моя походила в ту пору на большую газету, где в верхней части страницы помещалось настоящее, все события и происшествия дня, между тем как в нижней фантастически, непрерывными ночными грезами, точно ряд фельетонов-романов, давало себя знать поэтическое прошедшее… Не одну свою идиосинкразию, не одну фатальную симпатию и антипатию, которая, быть может, находится в противоречии с моею натурой, даже многие поступки мои, противоречащие моему образу мыслей, – я объясняю себе как отражение того времени грез, когда я был моим собственным дедом. Оно обусловило мою последующую деятельность – как писателя и как человека. Когда я делаю ошибки, источник которых мне представляется непонятным, то охотно ставлю их на счет моего восточного двойника…»
Записная книжка этого родственника, как выше замечено, не могла давать мальчику значительный материал собственно для чтения уже потому, что большая часть ее была написана арабскими, сирийскими и коптскими буквами. Зато не одним сокровищем обогатился его ум в вышеупомянутой библиотеке дяди – судя по тому, что первыми книгами, которые он прочел здесь, после вступления своего в пору разумного детства, были «Дон Кихот» и «Путешествия Гулливера». Неподражаемо поэтически описал он сам в «Путевых картинах» впечатление, производившееся на него бессмертным творением Сервантеса. Общение с «Дон Кихотом» не ограничилось у Гейне детским возрастом; книгу эту неоднократно читал он в различные возрасты своей жизни, и на всех ее путях «…преследовали меня, – писал он гораздо позже, – фигуры худощавого рыцаря и его толстого оруженосца, в особенности когда я достигал рокового перепутья… Может быть, я тоже не кто иной, как Дон Кихот». Что касается «Путешествий Гулливера», то чтению их маленьким Гейне, конечно, нельзя не придать большого значения в жизни того, кому тоже суждено было сделаться одним из гениальнейших сатириков. В творении Свифта двенадцатилетнего Генриха главным образом занимала судьба великана, присутствие которого внушало столько страха и опасений карликам-лилипутам, и, если верить Гейне, в этой судьбе он усматривал сходство с отношениями Европы и Наполеона I, – отношениями, разыгрывавшимися на глазах нашего поэта в пору его ранней молодости. Говорим – «если верить», потому что вряд ли в этом возрасте он способен был уже проводить такие аналогии.
Не под такими только влияниями и впечатлениями рос будущий автор «Путевых картин» и «Альманзора».
Между тем как, с одной стороны, его романтическая по своей натуре, можно даже сказать, восточная фантазия и чисто поэтическое чувство находили себе богатую пищу как в том, о чем мы только что рассказали, так и в его любовных увлечениях уже в самые ранние годы – с другой стороны, уже теперь развивались в нем семена того скептицизма, внутреннего разлада – тех, одним словом, элементов «мировой скорби», которые впоследствии наложили такую яркую печать на поэтическое творчество Гейне. Как ни странно может казаться это, но в его голову уже почти с детства начинают западать философские идеи, и притом такого свойства, которыми ум наводится именно на путь пытливого мышления, а следовательно и скептического отношения ко многим вопросам, освященным вековыми традициями. В Дюссельдорфском лицее, где Гейне получил свое первое образование, читались для старших классов лекции философии, и профессор Шалмейер, хотя и почтенный католический священник, излагал, однако, своим юным слушателям все системы самых свободных греческих мыслителей. Гейне закончил курс в этом заведении уже пятнадцати лет; вот, стало быть, в таком возрасте начал он знакомиться с этими учениями.
«Это обстоятельство, – говорит он, – конечно, очень важно для меня; еще мальчиком я должен был привыкать к философским лекциям… Таким образом, здесь (т. е. слушая лекции Шалмейера) я рано увидел, как, при отсутствии лицемерия, религия и сомнение шли спокойно рядом, и через это во мне родилось не только неверие, но и самое толерантное равнодушие».
Не менее важности придает он и тому обстоятельству, что родился в конце скептического восемнадцатого столетия и в том городе, где в пору его детства господствовали не только французы, то есть Наполеон, но и французский дух, – и в одном месте своих сочинений опять называет себя «отчасти сыном французской философии…» До какой степени эти лекции влияли на ум мальчика Гейне, видно из одного весьма интересного факта, относящегося именно к этой поре. В лицее Генрих близко сошелся с молодым сыном одного хлебного торговца, который выгнал юношу из дома за его «вольнодумство», бывшее результатом чтения разных философских трактатов. Наш поэт украдкой виделся с ним, и они вместе читали философские сочинения, даже Спинозу, и пускались в оживленные прения по вопросам, на которые наталкивали их эти страницы. Само собой разумеется, что этого рода вещи действовали на мальчика, даже почти юношу, больше, если можно так выразиться, инстинктивно, что никакое отчетливое, вполне сознательное представление по таким вопросам в этой молодой голове составиться не могло, – но семена, во всяком случае, ложились на такую благодатную почву, что рано или поздно должны были принести свои плоды.
Этому «насаждению» философски-скептических «семян» в очень значительной степени благоприятствовал тот религиозный индифферентизм, который находил себе место в доме родителей нашего поэта. Правда, внешние еврейские обряды исполнялись здесь в точности; но это происходило от той же самой причины, которая заставляла Генриха Гейне до его перехода в христианство – да в душе и после того – чтить эту внешнюю сторону, не разрывать связи с нею: от семейного, племенного чувства, от известного рода благочестия относительно вековых традиций, которое усиливалось еще и несчастною судьбою его единоверцев. Но дело ограничивалось именно только внешнею стороною. От матери поэта, последовательницы Руссо, строгой деистки, нельзя было и ожидать внутренней преданности еврейству как одной из положительных религий; что касается отца, то в мемуарах поэта находим одну очень характеристическую на этот счет подробность. Самсону Гейне передали, что его Гарри насмехается над религией, что он отрицает Бога и тому подобное. По этому случаю старик прочел сыну длинную проповедь, в которой между прочим сказал: «Твоя мать посылает тебя учиться философии у ректора Шалмейера. Это ее дело. Я с моей стороны не люблю философии, потому что в ней все – суеверие; а я купец, и мне нужна моя голова для ведения моих дел. Ты можешь быть философом сколько тебе угодно, но прошу тебя – не говори публично, что ты думаешь, потому что мои дела пошли бы дурно, если бы мои клиенты узнали, что я имею сына, не верующего в Бога; особенно евреи перестали бы покупать у меня бархат, а они – честные люди и платят аккуратно и имеют право и основание держаться религии…» Немудрено, что окруженный такими воззрениями, а в значительной степени, конечно, и благодаря собственной натуре, направлению и свойству собственного ума, Гейне-мальчик, соблюдая внешние обряды еврейской религии, относился, однако, к ним и ко всем талмудическим утонченностям скептически, даже насмешливо…