Последняя зима его по возвращении домой прошла со стороны внешней деятельности вполне безукоризненно, без малейшего послабления ее в пользу болезни: кроме занятий по клинике, по частной практике, помимо наблюдений за барачной и другими городскими больницами, а также новой научной работы в богадельне, упомянутой выше, Боткин был в числе организаторов третьего съезда врачей, являясь не только на дневные, но и на вечерние его собрания. Клинику свою он вел со всегдашним своим рвением и увлечением: «Мой учебный сезон я провел хорошо и, окончив его, даже не чувствовал усталости; бывало, поедешь в клинику, прочтешь лекцию и освежишься иногда на целый день», – говорит он в письме от 6 апреля 1889 года из Петербурга. Страсть к преподаванию до того подавляла в нем телесную немощь, что он сам старался словно бы не замечать, как приступы стали захватывать его и во время лекций. А между тем зоркий и заботливый глаз его старшего сына-доктора, дрожавшего за жизнь отца и в качестве ассистента постоянно присутствовавшего на его лекциях, – неоднократно подмечал, как в пылу увлечения преподаванием у отца делался приступ стенокардии, как он бледнел, голос становился глуше и прерывистее от спазматического дыхания, рука постоянно вытирала выступавший на лбу крупными каплями пот; но мощная сила воли быстро покоряла эту слабость сердца, и голос лектора снова как ни в чем не бывало продолжал громко, твердо и уверенно развивать свою мысль перед слушателями, которые и не предполагали, какие мучительные мгновения только что пережил их профессор. По окончании же учебного семестра, когда лекции, этот главный возбудитель его нравственной энергии, прекратили свое оживляющее влияние, и Боткин получил возможность более внимательно отнестись к своей болезни, он не мог не заметить ухудшения, но причину учащения приступов стенокардии старался объяснить то желчекаменной болезнью, то отравлением организма никотином, после чего прекратил курить.

Выехал он в это лето несколько раньше за границу и отправился сначала в городок Тун в Швейцарии; здесь Боткин хотел было в виде лечения попробовать методические прогулки в горы. Но так как наступал уже конец августа, а с ним установилась свежая и сырая погода в Бернском кантоне, то он на первых порах почувствовал себя так нехорошо, что оставил этот план, и тут нередко стали на него находить минуты сомнения в полном своем выздоровлении. Особенно тяжела была для него мысль, что ему придется отказаться от клинического преподавания, однако и с ней он стал примиряться и убаюкивать себя надеждой, что взамен клиники он откроет курсы для врачей в одной из городских больниц. Невыразимо тяжело и больно было видеть, как этот мощный и по наружному виду здоровый человек, в полном расцвете своих необыкновенных умственных способностей, с его неутомимой жаждой деятельности, постоянно погруженный в обдумывание планов будущих работ, имевших в виду всегда или научные, или общественные и никогда не личные цели, вдруг вынужден был вспомнить о своем недуге и сознавать, что недуг этот сковал его, как цепи, и обрекает на неподвижность и бездействие. Все помыслы его в это время были устремлены на то, как бы поскорее вернуться в Петербург к любимым занятиям, хотя он с каждым днем все больше и больше убеждается, что при таком состоянии ему вернуться немыслимо, что предварительно надо немного поправиться, – и вот он лихорадочно начинает метаться по Европе, стараясь отыскать такое место и такие благоприятные климатические условия, которые дали бы поскорее эту возможность возврата домой, избавив хоть немного от угнетающего его удушья. Через Париж, где он находил еще в себе достаточно сил, чтобы бегло осмотреть Всемирную выставку и прийти в восхищение от грандиозного изящества Эйфелевой башни и павильона машин, он едет в Аркашон, и по мере того как ему становится все хуже и хуже, меняет его на Биарриц, потом на Ниццу и наконец, после десятидневного пребывания в последней, переезжает в Ментону. Между тем сердечные приступы продолжали усиливаться и стали одолевать его так, что в Ницце, например, он все ночи проводил в кресле, не будучи в состоянии заснуть в постели.

Переехав в Ментону, Боткин подверг себя молочной диете, и под влиянием ее ему сделалось заметно лучше: он снова стал спать в кровати, мог гулять по набережной и доходить до общественного сада, где, усевшись на скамейку, слушал музыку и наблюдал за гуляющей публикой. До 18 ноября он продолжал принимать у себя осаждавших его больных, но с этого дня заметил, что осмотры эти сильно утомляют его, и прекратил их. Молочная диета через 10 дней так ему опротивела, что он не хотел ее продолжать и, хотя не отрицал полученного облегчения, но относился к нему с недоверием, боясь вызвать усиленным употреблением молока припадки желчной колики. Он так упорно настаивал на собственном диагнозе своего заболевания, что никакими увещеваниями нельзя было уговорить его испытать лечение, направленное непосредственно на укрепление сердечной деятельности: все такие уговоры его только раздражали, и врачам, наблюдавшим за ним и ясно видевшим, что болезнь зашла так далеко, когда на сердечную терапию рассчитывать было поздно, ничего не оставалось, как предоставить ему самому распоряжаться своим лечением. Однажды под влиянием этих увещеваний Боткину захотелось самому выслушать свое сердце; пришлось ему дать стетоскоп, изобретенный для самовыслушивания, и он, послушав недолго, но с большим вниманием, отдал поспешно инструмент обратно со словами: «Да, шумок довольно резкий!» – и с тех пор больше не повторял такого самоисследования. Несомненно, что по временам он сам сознавал возможность «самостоятельной» болезни сердца, но гнал эту мысль поскорее прочь как неразрывно связанную если не со смертью, то с таким положением инвалида, с каким он не мог примириться ни в силу деятельного состояния своего мозга, ни в силу своей страстной привычки к труду, ибо подобное положение было для него хуже смерти. Настаивая на лечении желчекаменной, он однажды прямо выразился: «Ведь это моя единственная зацепка; если у меня самостоятельная болезнь сердца, то ведь я пропал; если же оно функциональное, отраженное от желчного пузыря, то я могу еще выкарабкаться».

После прекращения молочной диеты удушья особенно по ночам снова стали так мучительны, что 27 ноября Боткин сделал первое подкожное впрыскивание морфия, произведшее на него самое приятное впечатление долгим перерывом удушья и таким освежающим сном, что, проснувшись назавтра, он чувствовал себя необыкновенно бодрым, не хотел верить в серьезность своей болезни и снова заговорил об академии и о лекциях; но в тот же день за общим семейным обедом во время кашля у него открылось довольно обильное кровохарканье как следствие свежей закупорки легочных сосудов из-за ослабления сердечной деятельности. С этого времени Боткин слег окончательно в постель и только первые дни выходил на полчаса в гостиную, покуда делалась уборка спальни, а впоследствии перебирался на короткое время в кресло в той же комнате и полулежал, обложившись подушками. Начиная предвидеть возможность смерти, он вызвал из Петербурга брата-художника, всех взрослых сыновей и замужнюю дочь с зятем – доктором Бородулиным – и был чрезвычайно обрадован свиданием с дорогими ему людьми. Надежда, однако же, не покидала больного, и ввиду настойчивого его желания был приглашен из Бирмингема известный английский хирург Лаусон Тэт (Lawson Tait), прославившийся целой серией блестящих и удачных удалений желчных камней оперативным путем. Лаусон Тэт приехал в Ментону 15 декабря и, исследуя, довольно ясно прощупал камень, ущемленный в одном из желчных протоков; но проделать операцию решительно отказался по причине большой вялости сердечной мышцы. Для Боткина отказ этот был равнозначен смертельному приговору, хотя не вызвал в нем никаких проявлений отчаяния или угнетения; с этого дня он как бы махнул рукой на все и с мужественным спокойствием отдался роковому течению болезни, был по-прежнему нежен и кроток со всеми окружающими и в минуты, свободные от страданий, еще находил истинное наслаждение, лежа у открытого окна, любоваться южным безоблачным небом и чудными красками Средиземного моря. Теперь окружающим уже не составляло никакого труда уговорить его посоветоваться со знаменитым немецким профессором Куссмаулем, который по приглашению немедленно приехал из Гейдельберга 19 декабря; но ухудшение шло так быстро, что даже задержать смертельный исход не представлялось никакой возможности. И он наступил 24 декабря 1889 года днем, в половине первого, после беспокойной ночи, сопровождавшейся бредом, попытками соскакивать с постели и тому подобным. С 7 часов утра началась агония, и смерть унесла с земли своего непримиримого врага, вся жизнь которого, как мы видим из этого краткого и далеко не полного описания ее, была посвящена исключительно борьбе с болезнями человечества, – и унесла в таком периоде этой жизни и в таком полном развитии его умственных и нравственных сил и дарований, что он мог бы еще много лет служить живым образцом русского гения и плодотворно работать на благо родины, науки и больных.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: