Здесь уместно будет вспомнить еще одну почтенную заслугу Боткина в истории русской медицины. Ранее, в первой главе, мы упомянули вскользь о печальном антагонизме между врачами русской национальности и немецкой вследствие большей и меньшей доступности докторских дипломов, – антагонизме, постепенно обострявшемся и приведшем наконец к горячей и продолжительной борьбе, в которой Боткин принимал деятельное и по своему видному положению первенствующее участие; из-за этого он нажил себе немало врагов в противном лагере, причем немало вынес упреков в узкой «партийности» и фаворитизме. По нашему мнению, тут следует винить не Боткина, а то привилегированное положение, которое было создано для немцев предшествовавшими порядками, и которыми они воспользовались чересчур – в ущерб своим русским собратьям. Если же он, всецело преданный служению науке, а потому лучше всякого другого понимавший вред для ее интересов от существующей розни между врачами разных приходов, не мог оградить ни этой науки от вторжения человеческих страстей, ни себя от боевой роли, то это лучше всего доказывает, что несправедливость была слишком вопиюща и вынудила его на вмешательство. Заслуга Боткина в том и заключается, что он положил конец забитому положению врача русского происхождения: подняв его образование до возможной степени совершенства, он в то же время заботился открыть ему соответствующее его знаниям поле деятельности и мог утешиться еще при жизни, что успел достичь этого. Вот почему, встречая в числе его учеников исключительно русские имена, мы видим при этом, что ученики эти не были затерты, как то было с их предшественниками, а пользуются теперь независимым положением, и все единогласно признаются, что как материальным улучшением судьбы, так и нравственным подъемом своего самосознания они обязаны в значительной мере Боткину – и как преподавателю, и как энергичному защитнику их интересов.
Если студенты считали за особенное счастье быть слушателями Боткина и гордились своим учителем, то еще больше был счастлив он сам, когда ему удавалось подметить среди них способного юношу, в которого он стремился полнее перелить свои научные заветы и в котором надеялся оставить по себе достойного, любящего свое дело преемника. Таких молодых людей он немедленно приближал к себе, помогал им словом и делом и побуждал к деятельности, увлекая собственным примером. Несмотря на неизбежные и нередкие разочарования, он не изменил этой живой потребности близкого общения с наиболее талантливыми и трудолюбивыми учениками до последнего времени, отличал их при постоянной смене своих ассистентов, открывал им доступ в свой дом и ко многим привязывался с чисто родительской нежностью. Для характеристики таких трогательных отношений приведем отрывок из некролога, напечатанного им по поводу смерти одного из учеников и ассистентов – Н. А. Бубнова (умер 18 декабря 1884 года), где Боткин говорит: «Провожая тело нашего товарища, моего ученика и молодого друга, скорбя глубоко со всеми знавшими покойного, я невольно припоминаю жизнь его за последние девять лет, которые прошли перед моими глазами, и в этих-то воспоминаниях я нашел возможность если не примирения с тяжелой утратой, то, по крайней мере, некоторого утешения, дающего силы покориться печальной судьбе нашего молодого товарища. Недолго жил он на свете, но много сделал и оставил по себе тот нерукотворный памятник, в котором олицетворилось сочетание наилучших свойств человеческой природы: любовь к ближнему, чувство долга, жажда знания. Благодаря этим отличительным свойствам природы покойного… являлась та энергия и сила, которая поражала всех знавших его. Он носил в себе тот священный огонь, который давал ему возможность преодолевать все встречавшиеся на пути трудности и испытания в жизни; не из расчета на блистательную карьеру трудился он как студент, как молодой врач, оставленный при институте академии, как хирург– волонтер частного санитарного отряда в Сербии, как врач „Красного Креста“ в нашей последней турецкой кампании, наконец, как ассистент клиники. В течение всех этих трудовых девяти лет страстная, бескорыстная любовь к ближнему, чувство долга и жажда знания были главными стимулами его жизни, и в силу сложившихся обстоятельств он мог себе давать не раз высочайшее счастье в жизни – удовлетворение существенным потребностям своей души». Рассказав подробнее о деятельности Бубнова, Боткин заканчивает словами: «Но не об ассистенте клиники скорблю я, а о погибшем честном деятеле. Осталось в утешение одно: что он был, и да будет память его служить примером для будущих деятелей на благо нашей родины».
Если так смотрел Боткин, когда ему самому уже перешло за 50 лет, на любовь к ближним, на долг и на жажду знаний как на величайшее счастье в жизни и так любовно привязывался к тем из молодых своих учеников, в которых подмечал стремление к тем же идеалам, то можно себе представить, с каким рвением и энергией принялся он за дело, когда, будучи в расцвете лет и сил, сделался самостоятельным преподавателем клиники, получив при этом широкий простор для распространения своих научных познаний и гуманных взглядов. Неутомимость его была поразительна: в первые годы, пока его не стали отрывать от клиники другие занятия, он отправлялся в нее в 10 часов утра и оставался там вплоть до вечера в постоянной работе, то за лекцией, то за приемом приходящих больных, то за занятиями в лаборатории, где руководил одновременно многими начатыми исследованиями; домой он возвращался прямо к шестичасовому обеду без малейших признаков утомления, напротив, всегда живой, веселый и, видимо, удовлетворенный результатами своего трудового дела, а пообедав, поболтав с семьей, поиграв с час и более на виолончели, садился за медицинские книги, за приготовления к завтрашней лекции и просиживал за чтением до трех-четырех часов ночи.
Его могучая, здоровая натура удивительно легко справлялась с таким непрерывным умственным напряжением и не испытывала никакой потребности в отдыхе. Наступила летняя вакация между семестрами 1861-го и 1862 годов, первый обязательный отдых для Боткина, когда клиника с лабораторией закрылись на лето, и он с семьей перебрался на дачу в Ораниенбаум. Но он и тут не отдавался праздности; лучшим доказательством может служить сохранившееся у меня его письмо из Ораниенбаума, которое я привожу почти целиком, так как в нем он прекрасно передает сам то увлечение, какое овладевало им во время ученых работ.
«Только что прочел твое письмо и, в доказательство того, как оно меня сконфузило заслуженным образом, тотчас же сажусь отвечать. Ей-Богу, гадко самому вспомнить мою подлую лень, которая обуяла меня в корреспонденции. Одно меня может несколько оправдать – это то, что все это время я работал очень исправно. Не говоря о том, что я гибель прочитал, я еще сделал целую работу, и ради нее ты не ругай меня. Я взялся за лягушек и, сидя за ними, открыл новый кураре в лице сернокислого атропина; надо было проделать с ними все опыты, какие были сделаны с кураре. Новизна приемов работы (по этому отделу я еще не работал), удачные результаты и поучительность самой работы до такой степени меня увлекали, что я просиживал за лягушками с утра до ночи, просиживал бы и больше, если бы жена не выгоняла меня из кабинета, выведенная наконец из терпения долгими припадками моего, как она говорит, помешательства. Теперь я эту работу настолько кончил, что отправил предварительное сообщение в здешний новый немецкий журнал. Работе этой я чрезвычайно благодарен, она многому меня выучила. Окончивши ее, я увидал, что август на дворе, вспомнил, что для лекций студентам мало было сделано, по крайней мере из того, что было назначено, и с лихорадочною дрожью схватился за чтение. До какой степени меня охватывает какая-нибудь работа, ты не можешь себе вообразить; я решительно умираю тогда для жизни: куда ни иду, что ни делаю – перед глазами все торчит лягушка с перерезанным нервом или перевязанной артерией. Все время, что было под чарами сернокислого атропина, я даже не играл на виолончели, которая теперь стоит заброшенной в уголке. Итак, не сердись на меня, помирись с тем припадком, который, разыгравшись у меня, иногда заставляет забывать о приятелях, и смотри на это как на припадок сумасшествия».