Однако это пробуждение продолжалось недолго. После падения «корсиканца», после того, как гроза отбушевала, в филистерской Германии опять наступило полное затишье. Обещания правительства были совершенно забыты, а стремление к свободе и объединению Германии сделалось даже объектом жесточайшего преследования. Опять наступила эпоха гнетущей реакции, распространявшейся на все стороны не только общественной, но и частной жизни граждан. Только некоторые из меньших государств – такие как Бавария, Вюртемберг и Баден, – чтобы приобрести силу и устойчивость для обеспечения своей самостоятельности по отношению к сильным державам, ввели у себя представительное правление. В других же государствах Германии, особенно в Пруссии, начали мало-помалу водворяться старые феодальные порядки: отмененные во время французского господства таможни и рогатки были вновь введены; крестьянское население было опять отдано под непосредственную опеку помещиков-дворян; окончательная отмена феодальных повинностей, которая должна была последовать в 1813 году, была ограничена особым указом, так что отбывание этих повинностей продолжалось в некоторых местах вплоть до 1865 года; свободу промышленности, введенную в штейно-гарденбергский период, старались парализовать возобновленными цеховыми уставами. И несмотря на совершенную отчужденность народа от общественных дел, несмотря на крайнюю неразвитость и полнейший индифферентизм его ко всему, что не касалось его непосредственного домашнего обихода, вся страна была покрыта непроницаемой полицейской сетью, нити которой находились в руках князя Меттерниха, наложившего свою неизгладимую печать на всю эту историческую эпоху.

Немецкая буржуазия того времени еще не созрела не только для завоевания тех условий, которые необходимы были для ее дальнейшего развития, но даже и для ясного осознания их. В то время как во Франции освободившаяся от феодальных уз и быстро развивавшаяся индустрия успела уже произвести на свет и крупное производство, и крупный капитал, а вместе с ними и всевозможные коммунистические утопии; в то время как крупная буржуазия приближалась там уже к первому этапу своего господства – к Июльской монархии Луи-Филиппа, а Сен-Симон и Фурье измышляли рецепты для идеального устроения человечества, – общественно-политическая деятельность пионеров немецкой буржуазии олицетворялась в идеале единой германской империи, в превозношении лютеранской морали, в германомании, в восторгах перед здоровой первобытностью древних тевтонов и херусков да в желании возродить отживший средневековый строй. «Ничто, – говорит Гервинус, – так ясно не выражает ребячества и детской простоты того уровня общественной и государственной жизни названных слоев общества, как эти искусственно-восторженные мечтания об ушедших в вечность формах жизни». Но даже в тех областях, в которых тогдашняя Германия могла бы, казалось, оказаться на высоте, она совершенно отрешилась от живой современности. Литературу заполонили поэтические бредни фантастического и бескровного, как видение, романтизма, проповедовавшего квиетизм и нирвану. Философия, после энергичного и гуманного Фихте, пренебрегала всяким прогрессивным воздействием на непосредственную жизнь, уносясь в заоблачные края мистицизма и седой старины, как это делал Шеллинг, или же парила в лице ее властителя Гегеля в мятежных эмпиреях диалектического идеализма, спускаясь, правда, нередко и на землю, к серой действительности, но лишь для того, чтобы доказать необходимость и разумность этой «действительности». Вся Германия представляла собой картину общественного застоя, нравственной усталости и малодушия. «Из этой страны, – писал Берне в 1825 году, – надо бежать, как бегут от чумы, потому что вам предоставляется на выбор только одно – быть гонимым или гонителем, овцою или волком…» Конечно, были и иные люди, активные натуры, жаждавшие действовать и стремившиеся изменить это печальное положение; но эта оппозиция, рекрутировавшаяся главным образом из образованной молодежи, учителей и университетских профессоров, вследствие жестоких преследований венско-берлинского правительства была мала и слаба и не могла производить заметного влияния на умственное и политическое движение страны.

Но вот эту атмосферу оцепенения и индифферентизма нарушают отголоски июльских событий во Франции и последовавшего за ним бельгийского движения в 1830 году. Взбудораженный новым ураганом, немецкий бюргер начал протирать заспанные глаза и озираться вокруг. Вместе с ним как будто проснулся и новый дух в стране. Хотя в двух главных государствах немецкого союза – Пруссии и Австрии – все осталось по-прежнему, но в Саксонии, Кургессене, Ганновере и некоторых других мелких государствах народные волнения принесли нечто вроде конституционного правления. Возникла довольно значительная либеральная и демократическая пресса, преимущественно в южной Германии. Этот крутой поворот в настроении общества отразился и в философии, и в теологии, и особенно в литературе, где доминировали Берне и Гейне, где раздавалась бодрая, резкая критика адептов «молодой Германии», привлекшей на свою сторону все, что было свежего, энергичного и мыслящего в более развитых слоях нации. Но и этому празднику общественного воскресения не суждено было быть продолжительным. Оправившись после внезапного переполоха и временного замешательства, реакция вновь подняла голову и с новой силой принялась истреблять беспокойный дух, овладевший страной. Политические союзы и собрания были запрещены, университеты отданы под надзор полиции, и повсюду была вновь введена строгая цензура, которая в течение каких-нибудь десяти месяцев извела почти всю оппозиционную прессу. В список изъятых книг попали даже поэтические произведения «молодой Германии». Тюрьмы и казематы были переполнены всевозможными протестантами и просто подозрительными для полиции людьми. Таким образом, в общественной жизни Германии прилив сменялся быстрым отливом, за периодом оживления наступала вновь эпоха реакции. Так неизбежно должно было продолжаться до тех пор, пока крупные изменения в экономической структуре страны не сообщили приобретениям общественного самосознания надлежащей прочности и необратимости.

Между тем экономическая жизнь страны шла своим путем, шла вперед неуклонно, хотя, конечно, далеко не такими быстрыми шагами, как в Англии или во Франции. Капиталистическое производство начало и здесь акклиматизироваться и пробивать шлюзы, преграждавшие ему дорогу. Так как оно для своего развития предполагает свободную конкуренцию, достаточный приток свободных рабочих рук, крупные капиталы и удобные средства обмена, то под давлением этого могучего фактора раз и навсегда были уничтожены все внутренние таможни и в 1834 году заменены «Немецким таможенным союзом»; отменены, за немногими ограничениями, крепостное право и цеховой устав; уничтожена паспортная система; под влиянием промышленных потребностей возникали одно за другим торговые товарищества и акционерные компании, а с 1835 года началась постройка железных дорог, соединивших между собой главнейшие города и промышленные центры. Первой страной Немецкого союза, взявшейся за постройку железных дорог, была Австрия. Меттерних, как выражается Блос, «в самом деле думал, что железная дорога менее опасна для его системы ненарушимого покоя (des Stillstandes), чем фразы о свободе любого из либеральных писателей. В то время как их заключали в тюрьму, он позволял локомотивам свободно мчаться по Австрии, не подозревая, что каждый гвоздь на рельсах был в то же самое время гвоздем для крышки гроба, изготовлявшегося для его системы». И в самом деле, железные дороги, всё, что их вызывает к жизни, и всё, что они в свою очередь создают, – всё это знаменует появление на исторической арене новых сил, которые порождают новые отношения, разлагающие старый, патриархальный быт и все покоящиеся на нем системы.

Рука об руку со всеми этими знаменательными изменениями во внешних условиях общественной жизни происходит перемена и в настроении различных слоев немецкого народа, в его политических и экономических понятиях. Ученые берут на себя задачу быть выразителями интересов буржуазии. Фридрих Лист развивает экономические теории, требующие защиты немецких капиталистов от иноземной конкуренции. Раздаются, конечно, и голоса, которые под флагом прогресса отстаивают давно отжившие хозяйственные устои. В политике растет увлечение представительными учреждениями. Философия в лице «левых» гегельянцев покидает заоблачные высоты равнодушия и компромисса с отживающей действительностью. Одним словом, в буржуазии начинает назревать осознание своего политического значения. Но буржуазия без пролетариата немыслима. Наличие первой предполагает существование второго. Пролетариат начинает волноваться, тщетно ища выхода из тисков административных и иных ограничений. Когда в 1844 году заволновались силезские ткачи, терзаемые голодом и безысходной нищетой, они жестоко за это поплатились. Неудивительно после того, что и пролетариат стал вполне сочувствовать буржуазии в ее стремлениях к изменению феодального режима. Не были довольны и городские ремесленники. Тревожно смотрели они на рост крупного капитала, борьба с которым была им не по плечу, а между тем невозможность свободной инициативы связывала их по рукам и ногам, не давая возможности оказывать какое-либо сопротивление одолевавшей капиталистической конкуренции. Враждебно относясь к буржуазии, они тем не менее являлись ее союзником в политических вопросах. К этим трем общественным классам присоединялось и крестьянство, которое, как мы уже упоминали, не было еще окончательно избавлено от крепостной зависимости и своеволия помещиков.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: