Между прочим, это высокое мнение о дружбе сохранилось у него на всю жизнь. Он всегда оставался верен своим друзьям, всегда всеми силами поддерживая и помогая им советом, деньгами и делом.
В Лейпциге Лассаль испытал и первое юношеское горячее увлечение. Предметом его нежного благоговения была прелестная Розалия, сестра его близкого товарища Цандера, и время, которое он провел с нею и Беккером, было самым светлым в его лейпцигской жизни, о чем он часто вспоминает в дневнике. Лассаль написал ей множество писем и, разумеется, посвящал стихи. Все это сберегла она до самой своей смерти. Лассаль же, со своей стороны, всегда сохранял теплое чувство и приятное воспоминание о ней и даже пытался разыскать ее во время своего последнего пребывания в Лейпциге, двадцать пять лет спустя, но тщетно. Отношение юноши к любви вообще было чистым и искренним. Его эстетическую натуру оскорбляет низменно-чувственный взгляд его товарищей на женщин.
«Я ни за что не смог бы пойти к продажной женщине; я должен быть очарован красотою женщины; я должен любить или, что одно и то же, хотя бы думать, что люблю; я могу иметь желание обладать только одной женщиной, но никогда не мог бы следовать низменным животным побуждениям. Это было бы для меня слишком грубо. Но я бы не упрекнул того, кто желал бы обладать женщиной, которую любит, и всеми зависящими от него средствами – разумеется, честными – стремился бы достигнуть этого».
На окраине Лейпцига есть огромное озеро с идиллическим островком. Сюда часто отправлялся Фердинанд в минуты поэтического вдохновения, просиживая иногда здесь неподвижно по целым часам, замечтавшись, устремив свои большие глаза вдаль, или прислушиваясь к шуму плакучих ив. Но вот поднимается буря, ветер гонит волны, клонит вербы и ивы, купая ветви их в воде. И у Фердинанда просыпаются силы, он хочет помериться со стихией и прыгает в челнок, направляя его против бушующего ветра и стремительных волн, которые то и дело относят челнок к берегу или кружат его, бросая, как щепку, и ежеминутно угрожая выбросить дерзко-отважного пловца. Но, упорный, он не уступает, опасность лишь еще больше разжигает его страсть… Часто он бывал на волосок от смерти, но никак не мог угомониться, пока не достигал назло ветру и волнам противоположного берега. Он любит бешеную езду на санях, катается на коньках, плавает подолгу, берет тайком уроки верховой езды и фехтования (замечая, что «нельзя знать, не придется ли когда-нибудь использовать свое умение») и радуется своим успехам в атлетических упражнениях. Сильный организм, кипучие силы, живая натура юноши вызывали жгучую потребность деятельности, движения, чтобы учащенно билось сердце, усиленно вздымалась грудь, напрягались все мускулы, работало все тело. Но самым любимым развлечением его был театр. Он часто посещал оперу и драму, в особенности когда ставились классические пьесы. Свои впечатления он записывал в дневник, и эти короткие заметки поражают своей глубиной и меткостью.
Хотя в эти ранние годы мы еще не замечаем в Лассале той необыкновенной усидчивости и способности к неутомимому умственному труду, которыми он отличался позже, но, однако, он и теперь уже очень много читает – и изящную литературу, и публицистику, и критику, и историю, хотя все это у него делается как-то незаметно. В то время в воздухе носились язвительная сатира и уничтожающий смех Гейне. Только что была зарыта свежая могила другого изгнанника, а в ушах все еще раздавалась его строгая пламенная речь, бичующая филистеров и фарисеев. И самыми любимыми писателями Лассаля сделались, конечно, Гейне и Берне. Но, любя Гейне, он огорчается непостоянством его убеждений:
«Я люблю его, этого Гейне, он – мое второе я. Эти смелые идеи, эта всеуничтожающая сила языка! Он умеет шептать так тихо, как зефир, целующий розы; он умеет пленительно и страстно изображать любовь; он может вызвать в нас нежное томление, тихую грусть, но также и безграничный гнев! Все чувства, все побуждения находятся в его полной власти; его язвительная ирония смертельна. И этот человек оставил дело свободы! И этот человек сорвал со своей головы якобинскую шапку и напялил на свои благородные локоны шляпу, разукрашенную галунами. И все же я думаю, что он смеется, когда говорит: „Я – роялист, я – не демократ“. Мне кажется, что это ирония, и, может быть, это так и есть…»
Зато тем пламеннее любил Лассаль другого неподкупного стража свободы, молившегося всегда одному Богу, на алтарь которого он приносил в жертву и «кровь сердца своего, и соки своих нервов», – Берне. Эти два любимца были, если можно так выразиться, его «баррикадными» профессорами. По ним же он учился и любить Германию, и ненавидеть ее, ненавидеть ее сонного Михеля и его «усыпителей», презирать ее «узколобов» и фарисеев.
Но чем больше расширялся его умственный горизонт, чем больше он привязывался к науке, литературе и искусству, тем яснее и яснее сознавал, что не создан быть купцом, что всякий день, проведенный им в коммерческой школе, – лишь навсегда потерянное для него время. Вскоре после поступления в лейпцигскую школу он уже начал томиться среди той атмосферы, в которую попал по собственной вине. Он сам сознается, что бежал из Бреславля, так как «опутал себя целою сетью лжи и не знал, как выбраться из нее». Уже через три месяца он пишет:
«Я совсем не считаю себя обязанным отказаться от общественной – эстетической и политической – жизни. Я просто ухватился за первое подвернувшееся занятие, но я твердо верю, что случай или, лучше сказать, Провидение оторвет меня от конторки и бросит на арену, где я смогу действовать. Я верю в случай и в мое твердое желание более заниматься музами, чем гроссбухами и мемориалами, более Элладой и Востоком, чем индиго и свеклой, более музой Талией и ее жрецами, чем лавочниками и их приказчиками, заботиться более о свободе, чем о ценах на товары…»
Он часто и подолгу задумывается над своим будущим, часто анализирует свою жизнь. Прочитанная книга или виденный им на сцене герой наводят его на глубокие размышления о самом себе. Так, в июле 1840 года он пишет по поводу шиллеровской драмы «Заговор Фиеско»:
«Ей-Богу, граф Лавоска – высокий характер! Несмотря на то что у меня теперь такие революционно-демократическо-республиканские убеждения, как редко встречаются у кого другого, я все же чувствую, что на месте графа Лавоска я поступил бы так же и не удовольствовался бы тем, чтобы быть первым гражданином Генуи, но протянул бы руку к диадеме. Отсюда следует, если хорошенько поразмыслить, что я просто эгоист. Родись я принцем или князем, я был бы телом и душою аристократ. Но так как я не больше чем сын простого бюргера, то я и буду демократом».
Эта собственная характеристика пятнадцатилетнего Лассаля как нельзя более верна. Он чувствует свою внутреннюю силу, свое превосходство над другими людьми и способность властвовать над ними; он чувствует себя призванным играть первую роль – в том или другом лагере. И если он не родился принцем, он хочет быть первым среди якобинцев. Если в наследство ему досталась не корона, а участь быть сыном порабощенного народа, – то он сделает это своим рычагом. Он будет для своего народа Прометеем, он принесет ему с небес божественный огонь свободы и права – и равные, свободные граждане увенчают своего героя трофеями бессмертной славы… Так он мечтал. Но то, почему Лассаль для удовлетворения своей потребности блеска и славы выбрал именно это средство, а не иное, почему он не пошел по пути, по которому идут Наполеоны или хотя бы Бисмарки, – это объясняется исключительно его душевными качествами и оппозиционным духом. К тому же эти его свойства совпали с общей тенденцией, господствовавшей тогда в литературе, и все будущее предстало перед ним в самых определенных и рельефных очертаниях. В январе 1840 года он пишет:
«Теперь для меня стало ясно, что я сделаюсь писателем. Да, я хочу выступить перед немецким народом и всеми народами и огненной речью призвать их к борьбе за свободу… Из Парижа, города свободы, я, как Берне, пошлю свое слово всем народам земли… И все же какие только преграды я ни воздвигал себе на дороге! Как будут смеяться мои противники над сбежавшим приказчиком, променявшим аршин на перо! Даже приверженцы мои будут бояться довериться мне, и „лавочник!“, „аршинный рыцарь!“ будет раздаваться во всех углах… Но этот лавочник скажет им слова, от которых они онемеют».