После продолжительной паузы он вдруг сказал: “Нас поссорил австрийский брак: Александр рассердился, что я не женился на его сестре”. Это было довольно странное утверждение, ибо предложение о брачном союзе отклонено было русским двором, о чем Коленкур знал лучше всякого другого, так как ему-то и было поручено передать отказ. Хотел ли Наполеон, из чрезмерного самолюбия, показать, даже пред лицом этого посредника и доверенного лица, будто он по собственному желанию предпочел австрийскую принцессу русской великой княжне? В нескольких словах Коленкур напомнил ему, как было дело. “Я забыл эти подробности”, – развязно сказал император, и вслед затем сделал совершенно верное замечание: “Тем не менее, несомненно, что в Петербурге рассердились за сближение с Австрией”.
Когда все было разобрано, когда все было сказано с той и другой стороны, император повторил вкратце все сказанное и постарался еще раз вывести заключение. “Я не хочу ни войны, ни восстановления Польши,– в десятый раз повторил он, – но нужно сговориться относительно нейтральных судов и других спорных вопросов”.– Коленкур: “Если Ваше Величество действительно этого желаете, это не представит затруднений”. – Император: “Вы уверены в этом?” – Коленкур: “Уверен, но нужно предложить то, что стоит предлагать”. – Император: “Но что же еще?” – Коленкур: “Ваше Величество знает не хуже меня и с давнего времени, в чем причина охлаждения; вы лучше меня знаете, что можете сделать для устранения их”. – Император: “Но что? Что предложить?”
Коленкур объяснил, что относительно торговли следует принять во внимание экономические интересы России, что нужно удовольствоваться некоторыми смягчениями тарифа, отнестись снисходительно к допущению нейтральных судов, установить по общему соглашению систему исключительных разрешений на торговлю. Следовало также сговориться относительно Данцига, облегчить положение Пруссии и дать гарантии ее безопасности; и наконец, создать герцогу Ольденбургскому положение, которое не ставило бы его в зависимости от нас, чтобы он не был чем-то вроде французского префекта, каковым был бы в Эрфурте... Но Наполеон счел бесполезным слушать дальше. Он вынес убеждение, что Коленкур все вопросы разрешает на русский лад, что все, что он говорит, внушено ему Александром, что на его рассмотрение был подвергнут не план полюбовного соглашения, а список требуемых от него уступок. Он сказал Коленкуру, что его заместителю, Лористону, поручено обсудить все подробно и урегулировать, если возможно, подлежащие разбору вопросы, что ему самому нужно отдохнуть.
Несмотря на разрешение удалиться, Коленкур хотел еще раз попытаться настоять на своем и попросил позволения представить последнее соображение.
– Говорите! – было ему отвечено.
– Война и мир в руках Вашего Величества. Умоляю вас, ради вашего личного счастья, ради блага Франции, подумать, что вам придется сделать выбор между возможными превратностями войны и несомненными выгодами мира.
– Вы говорите, как русский, – становясь снова суровым, сказал Наполеон.
– Нет, Государь, как честный француз, как верный слуга Вашего Величества.
– Я не хочу войны, но я не могу запретить полякам чувствовать ко мне влечение и звать меня на помощь.
Он добавил, что поляки русских губерний, особенно литовцы, разделяют нетерпение своих варшавских соотечественников; что они обращаются к нему с просьбами; что они зовут его к себе и обещают, если начнется война, дать ему в союзники целый восставший народ. В этой картине Коленкур усмотрел новое заблуждение и постарался рассеять его. С уверенностью, которая вполне оправдалась дальнейшими событиями, он с положительностью заявил, что большинство поляков Литвы применилось к русскому строю; что они вряд ли решатся скомпрометировать себя совместными действиями с нами, вряд ли станут на стезю возможных случайностей и превратностей неизвестного будущего, вряд ли пожелают “сделаться ставкой в азартной игре”. – “К тому же, – с невероятной смелостью продолжал Коленкур, – Ваше Величество не может скрывать от себя, что теперь в Европе слишком хорошо известно, что вы желаете создавать государства для себя, а не для их собственной пользы.
– Вы верите этому?
– Да, Государь.
– Вы меня не балуете, – ответил император обиженным тоном, – однако пора идти обедать.
И он удалился.
Разговор продолжался семь часов. Никогда еще Наполеону не случалось выслушивать подобных слов: никогда опасность, навстречу которой он шел, не была ему так ясно указана. Но в сделанной Коленкуром оценке положения следует отделить истину от ошибок. Бывший посланник глубоко ошибался, когда выставлял русского императора искренно готовым вернуться к системе, установленной во время свиданий в Тильзите и Эрфурте. Он сам вынужден был сознаться, что Александр не имеет ни малейшего намерения изгнать из своих гаваней английскую торговлю под американским флагом, а этого-то, главным образом, и добивался Наполеон. Можно думать, что даже уступка Польши не вызвала бы у Александра сердечного порыва, не восстановила бы прежнего доверия, которое выразилось бы не призрачным возобновлением общей борьбы против англичан. Сверх того, сам Наполеон злоупотреблениями, дерзостью и неистовствами своей политики сделал весьма трудным возврат к прежним отношениям. Еще меньше оснований было думать, что Наполеон мог бы достигнуть своей цели менее важными уступками. Но, если бы он согласился смирить свою гордость, если бы согласился уменьшить требования своей системы, допустил бы мир без союза, – ибо в это время император Александр, не желая союза, конечно, не хотел и войны, – он избежал бы острого конфликта и рокового столкновения. С другой стороны, нужно признать и то, что Наполеон, не обладая способностью читать в душе русского императора, имел право возразить Коленкуру, что недавнее прошлое не таково, чтобы можно было ручаться за будущее. Он вправе был сказать: “Меня уверяют, мне все твердят – и действительно, факты, взятые сами по себе, дают опору таким уверениям, – что у императора Александра был умысел напасть на меня, что он отказался от него только вследствие непредвиденных препятствий при выполнении его планов. Кто поручится мне, что он не вернется к прежним затеям, когда я доставлю ему к тому случай; когда, разрушив варшавскую Польшу, открою мою границу; особенно, когда отведу мой авангард с Севера и снова введу войска в Испанию? Однако, допуская, что вполне естественные побуждения, толкавшие Россию к Англии, рано или поздно привели бы ее к союзу с нашей соперницей, все-таки лучше было бы для нас – во сто крат лучше – занять выжидательное положение, предоставить врагу, выйдя из своих границ, напороться на наши штыки, чем идти за ним в те северные дебри, где закатилась уже не одна блестящая звезда. Нельзя не признать, что во время разговора был момент, когда Коленкур выступает в удивительном блеске, когда он поражает высокой мудростью и изумительной прозорливостью, – это тот момент, когда он рисует трудности и опасности наступательной кампании и бедствия, которые ждут нас на этом пути. Одного этого бесстрашного предостережения было бы достаточно, чтобы упрочить его славу. В споре с ним император часто был прав на почве политики, но он ошибался на почве военной, где сознание своего могущества, дошедшее до бреда безумия, затемнило его суждение, затуманило его взоры. Допуская, что он был вправе думать, что война с Россией почти неизбежно вытекала из того ненормального и острого положения, в какое поставили себя друг к другу обе империи, все-таки его заблуждением, его истинным несчастьем было то, что он не видел, что из всех опасностей, которым могли подвергнуться его судьба и величие Франции, самой ужасной опасностью была война в России.