— Знаешь, сколько у меня этого не было?.. — Вопрос был риторическим, она не собиралась на него давать ответ. Но я стал понимать постепенно, что не всегда оправдывал ее надежды.

Приходили раздумья, какие-то мучительные воспоминания, я размышлял о том, что именно потерял здесь о ней, это были глуповато-наивные сентенции в духе старых романов. На другой день все становилось на свои места…

Все повторялось.

…За моховым болотом мы переправились через медленный глубокий ручей — вода прорыла среди сплетенных корней ложбины, извилистые канавы. Лидия Федоровна, держась за голые уже ветки ольхи, перешла на тот берег по тонкому стволу поваленного над водой дерева. Она подала руку, но я не хотел этого, отстранил ее и угодил бы в бочаг, если бы женщина, чьей помощи устыдился, не поймала и не перетянула меня к себе. И как только удалось это ей!

Поляна, заросшая по краям дремучим иван-чаем… Он здесь почему-то безбожно вытянулся и достигал чуть ли не до плеч. На этой поляне мы целовались, и небо над нами качалось, и зеленые плети стеблей ласково стегали нас по лицу, и снова ее алые прохладные губы, странно белое теплое тело, летнее небо… И купание в озере с мягкой торфованной водой, где мы стояли долго лицом друг к другу и говорили о чем-то, и я перестал понимать в конце концов смысл ее и своих слов. Голос ее стал тихим, настороженным, словно она прислушивалась к чему-то, глаза — выпуклыми, глубокими, как ночью, зрачки ее расширились, волосы ее закрыли пол-лица, намокли их пряди, прилипли к телу, груди казались еще больше и белее. Шепот и поцелуи, какая-то долгая дрожь, молчание, опять бессвязные слова, качание голубовато-седого стебля на фоне слепого неба…

Мы собирали крупную янтарную морошку. Ягоды были тяжелые, вкусные, я ел их и после того, как язык мой стало вязать от желтого сока, от мелких твердых зернышек: пришел какой-то азарт. К вечеру болото стало темно-голубым, высокие хвощи по краям мягко очерчивали его прихотливый контур. За ними высилась стена леса, и свет косо падал с широкого овала светившегося еще неба. Над нашими головами — розоватый дым облаков.

Потом небо над темными зубцами леса стало зеленоватым.

Я смотрел на него и удивлялся: не знал я еще в тот вечер, что небо бывает двадцати трех оттенков.

Мы вышли на сухое место, нашли старую тропу, заросшую красной сорной травой, лиловыми лесными колокольцами, молодыми, едва заметными всходами березы… Под ногами — легкий, полупрозрачный пар, туманом это никак не назовешь. Далекий протяжный крик птицы… Вокруг — полуявь, несказанное. С темнотой пришла усталость, часа два мы проплутали, дали крюк, вышли опять к болоту. Вскоре нашли настоящую тропу, которая привела к монастырю со слабо светящимися окнами, темной крышей, белыми стенами, и мы едва узнавали его, так преобразила его игра света.

В комнате было сухо, жарко. Она ушла, я задремал, проснулся, увидел голубое окно с летними звездами, ее волосы, слышал ее голос, но разобрать было невозможно: явь это или сон? Суматошная ночь с объяснениями, шепотом, поцелуями, серо-синяя, долгая, потом — пурпурная заря… С ласточками за окном, с лесным эхом. В окно ударила бронзовка, сверкая изумрудными доспехами.

* * *

Из тайников сознания всплывает злое, перекошенное лицо танкиста, не лицо, а маска — он горел в танке. А я… Это ко мне обращены были гневные его слова, это его глаза обвиняли меня.

— Ах, мать… тебя и твою шарочку, играться вздумали, я тебе… распригожий такой!

— Учти, не промахнусь! Не меньше твоего на фронт хочу, да ты что!..

Там, в дровяном сарае госпиталя, мы схватились за поленья, и я защищал себя и ее, больше ее…

Спасительная, святая мысль: бежать отсюда!

Но я знал уже, что без предписания меня поймают патрули, я просто не успею добраться до линии фронта.

Как-то раз я сказал ей… сказал, что ненавижу ее: без нее меня бы уже выписали из госпиталя.

МОСКВА

Постукивая колесами, посвистывая, товарный поезд вез меня в Москву. Ночью миновали Ярославль. У самой Москвы, где-то за Пироговским плесом, поезд остановился. Я подождал час, соскочил с подножки и пошел пешком.

Утро… Вдали угадывалось дымное небо над Москвой, там словно сгущались оптически плотные массы воздуха, и синева, смешавшаяся с дымом, похожа была на растущую тучу. Я шел вдоль насыпи, и из-под ног моих выпрыгивали пригревшиеся кузнечики, солнце поднялось и грело по-настоящему. Наконец я выбрался на задворки вокзальной площади, зашел в столовую и попросил стакан кипятку. Я стоял, прислонясь к стене, и в окно видел мой город… Что-то сжало сердце, когда я пешком шел вдоль трамвайной линии, и вдруг рядом прозвенел и остановился трамвай, и над ухом раздался голос:

— Эй, Валентин, ты, что ли?

Я обернулся на голос. Знакомая девчонка из соседнего двора, Тамарка Пахомова, смотрела на меня своими блестящими, как бусины, глазами из распахнутой трамвайной двери. Я вскочил на подножку.

— Ты откуда?

— А ты? — опешил я.

— Работаю на этой линии.

— А я оттуда, — неопределенно сказал я и так же неопределенно махнул рукой в сторону вокзальной площади.

— С фронта, что ли?

— Из госпиталя.

— Тебе куда? — спросила Тамарка. — Домой, что ли?

— Нет. На Гоголевский бульвар сначала.

Я увидел, как лихо она крутанула штурвал и повела трамвай. У метро она остановила, сказала:

— Теперь тебе до станции «Дворец Советов».

Я попрощался.

Добрался до штаба партизанского движения без особых приключений, успел заметить два-три приветливых лица, и этот августовский день в Москве уже начинал входить в мою жизнь особой страницей.

Через несколько минут я стоял перед человеком в старой гимнастерке без петлиц, наголо бритым, с усами и добрыми темными глазами. Когда он обратился ко мне, я уловил как-то сразу, что он сам не прочь бы вырваться куда-нибудь на партизанскую волю. Я сказал, что хочу в артиллерию, упомянул о части, в которой начал службу, о капитане, с которым был в партизанах, и добавил, что он-то, наверное, уже командует дивизионом.

— В артразведку бы тебя… — Человек, определявший сейчас мою судьбу, отложил предписание и задумчиво покрутил ус, обдумывая свою и мою идею.

Позвонил кому-то, занес в блокнот мелким косым почерком две неровные строки и, обернувшись ко мне, не отрываясь от трубки, сказал:

— Поедешь вот по этому адресу… Там пересыльный пункт.

Я попрощался с ним. Часа через два получил назначение и оказался перед проходной у высокого забора где-то в районе Красноказарменной улицы. Справа от меня дымили трубы «Серпа и молота».

Командир огневого взвода Антонов, молодцеватый и сухощавый лейтенант, бегло осмотрел меня, одобрительно кивнул и отправил на занятия. Вечером я не находил себе места. Забрался на третий этаж соседней, самой высокой казармы и остановился на лестничной площадке. Окно выходило на Лефортовский вал. За ним стояло багровое зарево. Солнце уже село, и слабеющий свет зари пробивался через дымную завесу над заводским двором. Здесь меня заметил Антонов.

— Ты что, Никитин?

— Так, товарищ лейтенант… Там дом.

— Дом? Какой дом? — не понял он.

— Там… за «Серпом», Сейчас одна бабка там живет.

— Ты что, дома не побывал, Никитин?

Я рассказал лейтенанту, как все получилось: как утром приехал на вокзал, потом — в партизанский штаб, на пересыльный пункт.

— Успел бы и домой заехать… горе луковое.

Я чувствовал себя мальчишкой.

— Ну вот что, — рассудил лейтенант, — завтра утром подойдешь ко мне.

…Рано утром я шагал уже по Золоторожскому валу. Слева дымили на заводских путях паровозы; старые, покрытые копотью корпуса с выбитыми стеклами гудели и светились синими огнями в проемах высоких окон. У меня в кармане гимнастерки лежала увольнительная. Антонов заполнил ее утром, подмигнул и сказал:

— Если у бабушки табачок цел… Понял?

— Понял, товарищ лейтенант!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: