И не пытайся возражать, что назначенье слов — не замалчивать, а выговаривать. Ведь я и сетую на то, что извращается их суть. Будь они просто лживы — куда ни шло, но день, как ты и говоришь, сегодня ясный, однако истинною правдой было бы, возможно, отрицать это, глядя на сияющее солнце… Тебе ли этого не знать, ты лучше других изучила свойства словесного обманного зеркала и называешь то, о чем умалчивают слова, подтекстом.
Подтекст — вторая комната, куда я не могу проникнуть. Но меня пьянит безумная надежда, что если я отдам тебе ключи от своей души, то, может, и ты пустишь меня в свою и разобьешь зеркальное прикрытие.
Метафора третья: жизнь.
Но стоит ли ее распространять, если жизнь и сон — «из вещества того же?», если и ты, и я окружены сном и растаем без остатка, даже скамья в старом парке, где ты сидела, — и та исчезнет? Нет, третья метафора — смерть. Бессмысленная, как все церемонии. Как зеркало без амальгамы, когда в первой комнате никого. Как слово без внимающего уха, как любовь в одиночестве, как аромат в пустоте.
Мы сотканы из той же тонкой ткани, что и наши сны. Раздвинь завесу, прикрывающую зеркало, позволь мне хоть на миг, пока темно в обеих комнатах, увидеть наши лица вместе. Я же распахиваю пред тобою настежь дверь в мир моих видений, поверяю тебе тайну невысказанного.
Во сне, в словах и в смерти все ясно и безоблачно. А в жизни? И жизнь безоблачна, любимая моя. Безоблачна любовь. Светла для всех, слепых и зрячих, и даже для вечно страждущих, таких, каким я был всегда: до тебя и с тобою. Безоблачно небо любви, светло, лазурно, ясно, так что теряешься и уже не веришь ничему, что снилось прежде.
Полупустой, чужой, но словно бы знакомый дом, из двух стоящих под прямым углом друг к другу зданий, одно высокое и узкое, в три этажа, считая чердак, другое длиннее и на этаж пониже, и оба крыты темно-красной черепицей. Между корпусами мощеный двор, ограниченный с одной стороны деревянной решеткой, когда-то выкрашенной в голубой цвет, с другой — каменным парапетом; облокотишься на него — и любуйся, как с балкона, на море, берег или что там еще может открываться взгляду… лужайка или поле цветущей люцерны… Спустившись по лестнице, я выходил из правого крыла (до чего же скучно так долго описывать то, что можно было бы увидеть сразу) — вернее, выбегал — скорее вон из скверно меблированной комнаты, в которой царил полумрак — ставни из-за летнего зноя были закрыты. Омела уже ушла и уединилась в пристройке (так почему-то именовалось второе крыло) на чердаке, чтобы подсчитать расходы. Я хотел догнать ее, сказать, да брось, зачем это надо, чего там считать? Мы только что приехали и еще не успели ничего израсходовать, разве что силы потратили, или ты собираешься подсчитать, сколько осталось сил? Ну вот, опять я начал с середины, просто наказание, надо было рассказать, что я долго добирался, то есть мы долго добирались по проселочным дорогам, миновали множество деревень, сбивались, пытались найти путь покороче — увидишь, так скорее, — а ты не верила, твердила, что устала, хватит экспериментов, наверняка опять начнем петлять. Не помню уж, шли мы пешком или ехали поездом, в машине… а может, и на лошадях, в повозке. Вокруг то возделанные поля, то леса, то заброшенные деревеньки… И вдруг, не успели мы расположиться в полутемной комнатке — помнишь, как прямо-таки сияли белизной надетые на старенькие бархатные сиденья чехлы, — как ты умчалась в другое крыло, на чердак, куда вела ветхая лестница с зияющими просветами между ступеньками… впрочем, это я узнал позднее, потому что в тот раз, еще не перейдя двора, тут же, у самой двери, не то чтобы упал, а рухнул без сил… навзничь на каменные плиты…
На меня навалилась смертельная усталость: непреодолимо захотелось лечь, прильнуть к земле; от одной мысли, что ты сидишь и что-то пишешь, считаешь, делалось и вовсе тошно, но лезть наверх и отговаривать тебя я не мог, надо было хоть немного передохнуть, вот так, растянувшись посреди пыльного двора. Провал, пустота, когда не помнишь, что было, и не знаешь, что будет, лежишь, раскинув руки во всю ширь, ощущаешь под собой шероховатый камень, — лежишь, словно раздавленный тяжестью всего мира и своего собственного тела… и гудят натруженные, с налитыми венами ноги…
Внезапно все вокруг: весь двор, или терраса, или балкон — не знаю, как лучше назвать это пространство между двумя стенами и на краю двух бездн: бескрайнего неба и невидимого моря — заполнилось шумным молодым весельем, нахлынула танцующая толпа, а в середине — девушка, в которой не было бы ничего особенного, если бы не густые черные волосы дыбом — вроде модной нынче стрижки, — не оголенные руки и колышущаяся при каждом движении, матовой белизны грудь в глубоком вырезе платья, перехваченного корсажем… что за странные пляски? Не то танцы, не то карнавал, не то просто какой-то летний праздник — дело было в августе —… целая орава юнцов, теннисисты, мотоциклисты, затянутые в кожу, словно только что слезли со своих машин; купальщики… Человек сорок, если не больше, и все теснились и суетились вокруг девушки, которая, кажется, была заводилой.
Кто-то из них заговорил со мной, предложил присоединиться, а я ответил, что уже не в том возрасте. Да вы что? — возразили мне. Сколько же вам лет? Сколько бы ни было, но я до смерти устал, не могу шевелиться, я прирос к земле, всей кожей, всей плотью… А в самом деле, сколько же мне лет? — право, не помню, кажется, я еще молод, был молод еще вчера, позавчера, но, конечно, не так, как они, как тот парень, что подходил ко мне, а теперь догнал своих одним прыжком, взлетел как птица и на миг заслонил собой сияющие физиономии остальных… и мне представилось, как они прыгают с неба на землю с парашютом, ныряют в толщу вод с аквалангом и гарпуном, охотясь за морскими угрями, несутся как метеоры на своих водных лыжах, скутерах… откуда мне знать все развлечения этих ребят из другого поколения. Я лежал на земле и думал, что я, конечно, тоже молод, еще молод, но не так, как… сколько же лет назад?.. Нет, никак не определить, когда это все происходило, даже если поднять и разглядеть старую газету, которую прибило ветром к моим ногам: убийства, несчастные случаи, спортивные новости, вот дата — август, такое-то число, но какого года? Никакого упоминания о войне, о каком-нибудь крупном событии, чтобы сориентироваться во времени… никаких имен, за которые могла бы зацепиться память… Мне уж не гулять в их компании, не плясать наравне с ними, не скакать выше головы без трамплина, не летать по воде за моторной лодкой… а может, я и плавать-то разучился? Скорее всего, нет, но ведь придется встать, выйти со двора, дойти до моря, а они будут хохотать, играть в какую-то игру, в которой я ничего не смыслю: Бог знает, что они выдумали и кого изображают! «Гулливер в стране юнцов», — вдруг подумал я и ужаснулся… между тем кто-то невидимый, с порога дома или из коридора, все твердил, что я еще молод… и я бы поверил невидимке, ведь я и правда чувствовал и всегда чувствую себя молодым, если бы не это «еще», когда говорят: «еще молод», значит, черта с два, ты уже стар, это словечко — все равно что, знаете ли, есть такой признак увядания: надо оттянуть кожу на тыльной стороне ладони и отпустить, если она не сразу разгладится, значит, пришла старость… я проверял на себе, лет с тридцати проделывал этот опыт каждое утро, сначала все казалось шуткой, потом стало не так забавно, потом вполне серьезно и, наконец, трагично… И все-таки, если вслушаться в себя: вот мои плечи, спина, ноги; земля покорно расстилается под моим телом, я жив… я молод, молод…
Не знаю, никак не узнать, что было до того и что было после. Знаю только, что Омела забралась на чердак. Непонятно почему, даже не распаковав чемоданы, достав только свои желтые шлепанцы, она помчалась сначала вниз по каменной, а потом вверх по деревянной, с рассохшимися ступенями, лестнице прямо на чердак, где стены облупились и потрескались, а с потолка сыпалась пыль. Или искала здесь кого-то или что-то, какое-нибудь воспоминание? Но, насколько я знал, она никогда прежде здесь не бывала, так что же: тень, эхо шагов, след дыхания на стекле, обведенная красным кружочком дата в старом календаре… или сбежала, начала новую жизнь, без меня, и зачем только я упрямо пустился по этой глухой дороге, почему не повернул назад, хотя бы из благоразумия: ведь и спросить было не у кого, и указатели попадались то разбитые, то полустертые да еще на чужом языке. А теперь вот нет сил встать, найти ее и, пока она не ускользнула, обнять, сказать: что за сумасбродство… однако если кто и сошел с ума, то это, кажется, я — лежу здесь и не знаю, что делается на чердаке, наверно, половицы там скрипят под ногами Омелы, она что-то роняет, что-то двигает, откуда-то падает старая картонка, открывается, и из нее лавиной — старые открытки: чужая жизнь, целующаяся парочка с Сицилии, четверка негров, уплетающих арбуз; что она ищет, какую потайную дверь? Мне бы встать, а я валяюсь на земле и жду, когда время, вооружившись скальпелем, приступит к операции: сначала осторожно рассечет кожу, растянет края раны хирургическими крючками, потом соскребет слой желтого жира — минутное дело! — и пожалуйста, все как на ладони: ток крови, трепет нервов, волокна мышц и перламутр сухожилий… у времени тонкие пальцы, острый скальпель, и ему некуда торопиться, ни один человек не скажет точно, когда время начало подтачивать его, ветер не поднимет пыль там, где оно копает вглубь, его ошибки остаются неизвестны, а все его творенья сходят за шедевры, оно не повторяется, изобретательно наносит раны, и каждое движенье скальпеля прокладывает в теле человека новую тропу, новую борозду… о, время — искусный ремесленник, ему все по плечу, оно ловко, не обрывая нить, распутывает тонкое кружево чувств, прослеживает пути жизни и смерти, любви и ненависти, разнимает сочленения добра и зла, ему ведома анатомия страстей, расположение артерий пламени и каналов слез, время — опытный мастер, у него находится точное название всему, что состоит из плоти и крови, ему до тонкости известен организм всего сущего, все уязвимые места, все затвердения и размягчения. Ну, хорошо, исследуйте мое нутро, переберите, дабы насытить свое любопытство, все потроха, но только, Бога ради, поскорее, чтобы успеть зашить разрезы, пока не спустилась Омела, она и так, увидев грубые швы у меня на животе, на шее, на руках, воскликнет: что с тобой опять стряслось? ну что за наказание, на минуту его нельзя оставить!