Я вопрошаю эти оптические ловушки, чтобы узнать о себе то, о чем не скажут простые зеркала. В союзе с ними рождены новые, самостоятельные существа; с их помощью высвечиваются темные закоулки, куда иначе не проникнуть взглядом. О, эта тревога за собственных отпрысков… кто с восторженным страхом смотрел на дитя своей любви, тот поймет меня! Мои создания покинули меня, чтобы жить независимой жизнью, противиться мне, поступать по-своему, а то и прямо обвинять меня, чтобы затеряться в людском море, засыпать в чьих-то объятиях и неведомо где уснуть в гробу. Да, эти монстры — мое порождение, и я не перестаю ужасаться тому, что произвел их на свет, как будто они — живое подтверждение и следствие некой умственной аномалии, отличающей меня от остальных людей, у которых рождаются только дети из плоти и крови. Теперь, Омела, ты должна понять, отчего твое пение повергает меня в неистовство, ошеломляет, навевает рой видений: ведь голосом ты тоже вызываешь к жизни новые существа, которые рождаются легко, без всякой боли, такие мне и не привидятся, и дети моего воображения — лишь бледные призраки рядом с ними; отчаянье обуревает меня, ибо я, по сравнению с тобой, лишь жалкий кукольник, спешащий, едва закончив представленье, пока не освистали, засунуть в короб все свои марионетки и убежать подальше, чтобы, дождавшись случая, вновь оживить вертеп. Но сейчас речь только об одном из моих магических зеркал, о стекле в разукрашенной гипсовой раме из романа о двойниках, где двое братьев, похожие друг на друга, как человек и его тень, расходятся на перепутье в разные стороны.
Малая гостиная, где Эдмон, мое подобие, мой старший брат, ангелическое подобие, демонический брат, овладевает Карлоттой как раз под зеркалом с секретом, — это подтекст совсем другого романа. Потайная комната другой, минувшей эпохи. До этой минуты я и не подозревал, что герои этой книги, родные братья Арман и Эдмон, на самом деле суть один и тот же персонаж, для удобства повествования разделенный надвое, и этот персонаж — я сам, такой, каким я нравлюсь и не нравлюсь, два автопортрета, написанные порознь, я — в хорошем и в дурном свете… Но, значит, есть и два раздельных мира по обе стороны зеркала с секретом: мир, вымышленный мною, и мир, где сам я — чей-то вымысел. Причем заметь, ведь можно развернуть зеркало иначе, и получится, что я, глядя с этой стороны, вижу Антоана, а он меня — нет. Или мы оба слепы? Антоан и не может увидеть меня, потому что, считай, что я тебе не говорил, но он не видит в зеркале себя. Он существует в мире вымысла таким, как ты его придумала, с черными глазами. Я же — здесь, с обратной стороны, я — то отражение, которое он не видит, то «я», которое ты не любишь. Молчи! Ты прекрасно знаешь, что не любишь меня! Недаром же, чтобы полюбить моего двойника, ты сделала его черноглазым. А помнишь, кто сказал тебе однажды «я люблю тебя»… наконец-то сказал, прошло уже добрых два месяца с тех пор, как Рауль познакомил тебя со мной, со мной — не с Антоаном… кто сказал однажды рано утром — ты, верно, и забыла, что это было утром… он проснулся первым и, сидя в постели нагишом (пижама, аккуратно сложенная, лежала, как всегда, на стуле), смотрел на тебя и ждал, пока ты откроешь глаза, еле удерживая в себе эту новость, этот хмель, этот дурман, эти жаждущие коснуться твоего уха слова: «Омела, я тебя люблю»… и отныне не было дня в нашем длинном пути навстречу смерти, когда бы я не повторил их тебе: в спальне, за столом, в дверях, где угодно, утром ли, вечером, иногда не открывая рта, не открывая глаз… вслух или молча… наедине или прилюдно, — это мания, мания, против которой он бессилен, вечная потребность произнести и быть услышанным, а иначе невыносимо, больно, и я кусаю губы в кровь… тот, кто сказал тебе «люблю», прождав два месяца, долгих, как Столетняя война, столетний обморок Спящей Красавицы, как вечность, невообразимая вечность, — всего два месяца, они давно прошли и кажутся теперь лишь каплей в море, кратким мигом, — тот, кто сказал тебе «люблю», Омела, о моя Омела, вспомни, ведь то был я!
Отступление о романе-зеркале
— Что ты все время пишешь, — спросила Омела, — сколько можно писать, Антоан? О, простите, друг мой, я не разглядела — у вас же голубые глаза…
Да, правда, я не показываю Омеле то, что пишу для нее. Потому что, во-первых, может, и вовсе порву всю эту бесконечную писанину. Во-вторых, хоть все мои слова обращены к ней, мне нужно сначала проговорить их так тихо, чтобы она не слышала. Испробовать на слух самому, прежде чем они достигнут ушей Омелы, — вдруг чем-нибудь нечаянно ее обижу. Разве могу я знать, что во мне таится, подступает к губам, что вырвется из недр души. И, наконец, я научен опытом — ведь мне уже случалось прежде читать Омеле отрывки из подобной исповеди в тайной надежде поймать ее в силки, — случалось не раз и не два… но мимо скользили мои слова; Омела занята совсем другим, Омела думает о другом. Это значит, она приступает к новой роли, ищет в музыке ключ к образу, и голос воссоздает его трагическую суть. А тут я со своими бумажками мешаю, пристаю, она сбивается, на несколько дней выпадает из образа, теряет нить… в общем, шел бы ты лучше к себе и тихонько поиграл один, как умный мальчик.
К себе — это в мой 1964 год… стало быть, сколько мне лет? Я-то хорошо, даже слишком хорошо вижу себя в зеркале.
И вообще, как можно читать Омеле эти пока еще бесформенные, беспорядочные записи? Какую бы главу или, вернее, какой бы более или менее цельный отрывок я ни взял, все равно, пришлось бы вдаваться в бесконечные объяснения, рассказывать про Антоана и Альфреда, про трехстворчатое зеркало, про потерянное отражение, про Кристиана, про ревность и т. д. Словом, с чего бы я ни начал, запутаюсь, как звезда в лучах… да вот, пожалуйста, чтобы расшифровать одно это выражение, и то мне понадобился бы десяток строк. С чего бы я ни начал, все лучи вразброд.
Все, что я уже написал, написано, как живая речь, как мысли вслух, когда подумается то об одном, то о другом, случайный прохожий или внезапный дождь вдруг наведет на какие-то воспоминания — нет ни начала, ни конца, ни середины, и в то же время каждая страница связана со всеми остальными, так что если Омела в один прекрасный день полюбопытствует, что же я наконец пишу — а я пишу о ней и для нее, и мне до смерти хочется, чтобы она прочла, — право, не знаю, что бы я выбрал, что смог бы прочитать: ведь если ей не понравится, мне останется только разорвать и выбросить всю рукопись, так уже бывало… — и как смог бы отрекомендовать ей этот текст без названия, но, верно, не сказал бы, что это письма к ней, а если бы сказал, то не иначе как после тысячи искусных оговорок, уж очень это тонкая материя… Для других у меня припасена версия, будто это роман о ревности. Ну, а для Омелы?
Для Омелы пришлось бы сочинить особое вступление, фальшивое начало. И вот я отвечаю на ее вопрос и сразу принимаюсь лгать:
«… Понимаешь, Ингеборг, я пишу книгу о романе. Вот. На первый взгляд это просто и не ново. Но то, что я задумал, будет одновременно и романом, и размышлением о романе, это как бы роман, отраженный в романе, роман-зеркало. Не то, о котором говорил Стендаль и которое он «проносил по большой дороге». Зеркало, перед которым я стою и где, в зависимости от освещения, вижу то себя самого и ничего больше, то все, кроме себя самого; в себе вижу других, хотя и не смотрю на них, а глядя на других, вижу в них себя; сколько угодно таких фокусов-перевертышей можно проделать с моим зеркалом. Нельзя сказать, что это только книга о романе, потому что это и сам роман. Я в ней одновременно и пишу, и размышляю о написанном. Все, что пишу, лишь вымысел, ложь, так насколько же истинны рожденные ложью мысли?.. Роман, конечно, как говорится, о любви. А значит, о тебе, в нем все напоено тобой, как кислородом, без которого задохнулась бы моя фантазия. Ты понимаешь? Нет? А мне казалось, все так ясно. Роман о любви, но такой, какой она стала в наше время, в двадцатом веке. А в этом веке любовь играет в романах ту же роль, какую играл рок в античной трагедии. Ты — моя любовь и мой рок. Так предначертано, и, что бы я ни делал, мне этого не избежать. Романы испокон веков писались о любви. Но только в наше время любовь стала осознанным велением судьбы».