Я думаю. Музыка… С ее помощью можно захватить врага в плен, обезоружить его, поразить в самое сердце. Рихтер, играющий Шумана, — чем не троянский конь? Впрочем, мы уже не воюем с Германией. К тому же их теперь две. О чем думал Роберт Шуман, когда писал «Карнавал»? Думал ли он, что когда-нибудь в маленьком домике в… нет-нет, я вовсе не собираюсь темнить, я в самом деле не помню, как называлось это место, я боюсь перепутать, ну… пусть оно будет называться, скажем, Рёшвог, так вот, думал ли Шуман, что когда-нибудь в маленьком домике в Рёшвоге его музыка так сблизит юнкера Пьера Удри и Беттину Книпперле? Не помню, в каком году Роберт сочинил «Карнавал», но в конце концов он бросился в Рейн, потому что в голове у него гудели колокола, и как знать, может, он слышал свой «Карнавал», слышал Рихтера. А слышал ли Моцарт из общей могилы кладбища Санкт-Марксер, как надломился девичий голос в его «Флейте», законченной им месяца за три до смерти? Нелепые вопросы, как нелепо и все остальное, о чем заставляет меня вспоминать музыка. Но эти нелепости, милая моя Беттина, и есть, в конце концов, моя музыка, посредница между бредом и логикой, она придает смысл любой бессмыслице, вроде нашего путешествия в Буксвейлер в полутемном тряском вагоне ноябрьским вечером 1918 года, хотя только Бог знает, что вы думаете и что думаю я об этой игре случая в нашей судьбе! Но пока в партии сыгран лишь первый кон. Мы не знали, кто куда едет, вот будет очередная остановка, и мы распростимся, но оказалось, что мы и выходим вместе… Ну и что? Разве это что-нибудь изменило? Была уже ночь, шел снег… я не знал, где вы живете. Мне нужно было разыскать свой полк, а ваши ноты не так уж тяжелы, чтобы я мог навязаться в провожатые.
Жизнь — это карнавал, маски встречаются, маски расходятся. Легкие хлопья снега летели мне в лицо, воздух был живым и терпким, словно юность. Лицо девушки-попутчицы мне не запомнилось. Только черные глаза стояли передо мной — беззвездные бездны. Она говорила что-то о музыке… а я, что я говорил? Нет, не пошлое, не заурядное. Что-то таинственно-глубокомысленное. Но все равно, слова так ничтожны!.. Я даже не дотронулся до ее руки, затянутой в перчатку. Но происходит все это со мной неспроста. Хоть роль моя мне неизвестна. В юности разве можно знать свою роль?
Эту роль я не выучил и через сорок с лишним лет. Не научился подавать реплики. Из ложи, куда привела и усадила меня жизнь, я слушаю «Карнавал». Пианист откидывается назад, наклоняется, выпрямляется. Белизна рубашки и галстука в круглом вырезе фрака делает его похожим на огромного пухлого младенца. Какую же шутку сыграет он с нами на этот раз? Но и его искусство бессильно передать мне поток его сознания. Я вижу себя, только себя: вот, накинув домино ночи, я встречаю девушку, возвращающуюся с урока пения, и, едва встретив, теряю, она уходит, а мне навстречу — патруль, они меня узнали, показали дорогу… Подвела безусая молодость. Ну и потому, есть отделение, которым я командую. Есть мой денщик Густав, сытый поросенок с заплывшими хитрыми глазками, поселивший меня у местных жителей, «очень приличных людей», сообщил он мне с таким видом, словно безбожно врал. За него я спокоен, себе он приищет то, что сам называет «комнатка со всеми удобствами».
II
Указанием я называю то, что уже содержит в себе зерно, из которого прорастет пока еще скрытая истина.
Я совершенно не представляю себе, какой была Беттина фон Арним. Наверное, папенькиной дочкой. Бедный Ахим! Она любила только пожилых мужчин. Ладно еще Бетховена, ему было сорок, ей — двадцать пять, когда в мае 1810 года она вошла в его дом и в его жизнь. Но Гёте… В 1807 году, когда она впервые посетила великого поэта и заснула у него на коленях, ему было пятьдесят восемь, а ей двадцать два. И если она согласилась стать женой Ахима фон Арнима, которому не было и тридцати, то только потому, что Гёте стал от нее отдаляться, она почувствовала это и не ошиблась: месяцев восемь-девять спустя он рассорится с нею и выставит вместе с Арнимом за дверь. Замужество помешает ей заполучить Бетховена навсегда, но кому удалось бы удержать его навек? Она и это почувствовала… И вот, от всего, что было, остался лишь пленительный образ — черноглазая Миньона, как называли ее Гёте и Бетховен: «Kennst du das Land wo die Augen blühen?»[86]
Не представляю себе теперь, сорок лет спустя, и ту, другую Беттину, чей голос донесся до меня поутру, когда я проснулся у моих добрых хозяев. Вечером они усадили меня играть с ними в карты, старшими у нас в игре были валеты, которых они, и я вслед за ними, называли «Bürr»[87], и засиделись мы далеко за полночь… так вот: в окно, распахнутое в леденящую ясность утра, влетел голос, я слышал его в первый раз, но не мог ошибиться, — невероятно, но голос был ее, моей спутницы с нотной папкой, я отбросил сложенную вдвое перину, служившую мне разом и матрасом и одеялом, пытаясь понять, где я, кто поет и на что, черт возьми, походит эта страна, которую я себе придумал.
Меня вдруг берет сомнение: Рёшвог? А не уловка ли это моей памяти, бессознательная подмена из опасения, как бы не узнали… да нет, вряд ли. Хотя все городки нижнего Эльзаса похожи как две капли воды, но этот — в особицу: он был первым. Собственно, единственной улицей здесь была дорога, ведущая из Бишвиллера в Гагенау, а по обеим ее сторонам тянулись одинаковые деревянные в один этаж домики с высокими чердаками — двухэтажный дом в этих местах редкость — и одинаковыми палисадниками за одинаковыми заборчиками. В оконной раме утро, светло; без дела слоняется наша солдатня, та, что не в наряде, чешет языком с поселянами, подпуская утку за уткой гусакам и гусыням. В уголке картины примостился мой Густав, он держит за мизинчик пышнотелую длиннокосую девицу, покачивает ее руку и смотрит на носки своих башмаков. Я нисколько не удивился — удивительно, если бы было наоборот, однако я заговариваюсь. Что значит — наоборот?
Не забыть бы заглянуть в канцелярию.
Ну вот, наконец, и самое главное. Из окна напротив вливалась мне прямо в душу ария моцартовской Царицы Ночи. Поющий голос так полнозвучен, что трудно даже представить себе его владелицей ту самую худенькую девушку, чей образ вдруг возникает у меня в памяти среди не рассеявшихся еще сновидений; голос похож на чудесного гибкого акробата, который взлетает ввысь без малейшего напряжения. И ни единого человека, который обратил бы на него внимание! Он поет словно бы только для меня. Словно бы ребенка оставили играть одного. Подумать только, что эта музыка написана человеком, которого мучил страх, который знал, что скоро умрет, и одновременно с оперой писал «Реквием» по заказу таинственного незнакомца, может быть, вестника смерти, его, Моцарта, смерти… И если глаза певицы были «бездны беззвездны», то пение ее было ночным фейерверком в Баккара, когда мы праздновали заключение мира, пустив на воздух стоявший на станции и уже никому не нужный состав.
Бреясь впопыхах, я сильно порезался. «Ach, Gott![88] Что это с вами?» — вскрикнула она, когда я постучал в ее окно. Я провел рукой по щеке, по подбородку. Ну да. Вот так начался день. Я заметил, что брови у нее домиком. Она — в шерстяном вязаном халатике, с голыми по локоть руками. На левом запястье — широкий кожаный браслет, словно у грузчика, который недавно вывихнул руку. «Так и есть, — ответила она на мой вопросительный взгляд, — каталась на коньках, представляете? А вы что подумали? Решили, что я занимаюсь гимнастикой и упражняюсь на брусьях?» Да. Только с помощью голоса. И солнце такое яркое. «Хотите кофе? У меня даже масло есть…» — «Не может быть, откуда?!» Она засмеялась и не ответила. «Спойте еще». — «А что вам спеть»? «Волшебную флейту»? — Нет, хватит Моцарта. «А Шуберта вы любите?» И вдруг — что за идиотизм?! — глаза у меня наполняются слезами. Она встревожилась: «Вам очень больно?» Не в этом дело, я вдруг вспомнил своего друга, он умер как раз в тот день, когда заключили перемирие, и он очень любил Шуберта. Особенно «Die Forelle»[89]… Бедный Гийом! Вы о нем, наверно, не слышали… Странно, с чего я вдруг его вспомнил: На май, прекрасный май, что в лодке плыл по Рейну, смотрели женщины с высокого холма… «Как! — воскликнула она. — Гийом Аполлинер умер?! А мы и не слыхали!..» Трудно сказать, кто из нас удивился больше: я тому, что она знает Гийома, или она — тому, что я, ну, разумеется прихвастнув, дерзнул назваться его другом. «Я недавно читала о нем статью в «Weisse Blätter»[90], знаете, очень неплохой журнал». И она заиграла для Гийома «Форель», а петь отказалась, так сразу она не может… Вот если я загляну после обеда, она сыграет мне «Карнавал». Ведь Шумана я тоже люблю? А Гуго Вольфа? Как, я не знаю Гуго Вольфа? А «Leider» Мёрике? Гуго Вольфа она мне споет. «А пока было бы неплохо, если бы вы познакомились с мамой. Потому что к нам в окна уже успел заглянуть и теперь о нас судачит весь городок… Мütterchen![91] загляни на секундочку!» Первой заглянула рыжая с белым кошка, а за ней следом госпожа Книпперле. «Не помешаю?» — спрашивает она. «Мамочка, познакомься — это Пьер. Юнкер Пьер Удри. Любит музыку.» — «А Kugelhopf[92] он любит? Что скажете, мсье Пьер, вы любите Kugelhopf? Они уже кипят».