Омела, обнажив прием… Что ж, выскажемся до конца. Омела, обнажив прием, обрекла на гибель одного из нас: Антоана или меня. Почему? Не знаю. Может, она сама не понимает. Но Антоана или меня? Додумаем до конца… Я выбирал слишком долго. Выбора больше нет. Омела потребовала. Я умываю руки. Фу, как вульгарно. Во всех убийствах из-за любви убийца перекладывает вину за собственное преступление на ту, кого любит, — это она, она! Она так захотела, что же мне оставалось?! Она, например, рассмеялась или отвернулась, и мне ничего не оставалось, как убить, убить, убить. Отвечает ли человек за то, что сделался топором, топором и только? Зачем та женщина, что держала топор, уронила его по небрежности?..

Зеркало повернулось, окончательно повернулось — и в нем кровь… Сколько бы я ни колебался… как бы ни пытался отогнать, как мух, неотвязные мысли, они возвращаются и роятся вокруг меня. Я переполнен их жужжаньем. Они заслонили от меня все. Я заблудился в этом гудящем лабиринте. Не слышу ничего другого. Глух ко всему, кроме биенья крови, толчков безжалостного сердца. Он или я. Я или Антоан. И в зеркале передо мной — лишь Антоан, невинный Антоан. Жертва. Глупо убийце раскисать перед собственной жертвой. Но жертва так на него похожа — такой же человек, из плоти и из крови… не надо слишком пристально смотреть — не то увидишь собственные глаза, почувствуешь свое дыхание, биение своего сердца. Какой же я трус!

Чтоб найти силу убить — силу руки и силу духа, — что надо сделать? Как нанести удар собственному отражению? Волнуется моя разделенная надвое кровь… Антоан, брат мой, мое подобие… Я боюсь удара, который рассечет нас, словно близнецов, родившихся с одним сердцем, нож вонзается в анастомоз души, больно ли было ногам Петера Шлемиля, когда дьявол отделил от них его собственную тень. Мне нужно восстановить себя против себя другого, озлобиться, напитать свою ненависть, отыскать различия. И мало-помалу, подспудно — слишком живо еще во мне эхо «Карнавала», музыки, не знающей жалости, властные аккорды, жестокая точность Рихтера — мной овладевает мысль: в следующем произведении Антоана найду я оправдание моего поступка, он перестанет быть братоубийством, я окончательно удостоверюсь, что Антоан — совсем не я, что он другой, он — дикий зверь, с которым надо покончить, что в любом случае он мне чужд, да-да, постепенно стал чужим, возможно, потому что писал и жил, все больше отделяясь от меня и обретая собственную личность… он человек другой породы, мы уроженцы двух воюющих стран, и, значит, у меня есть право убить его, больше того, это стало моим долгом, неважно как, не право, а долг, убить свирепо, хмелея от его боли, осыпать яростными ударами, забить, изорвать, уничтожить. Тот, кого я убиваю, должен дорого заплатить за то, что он чужой, иной, чем я, что он уже не я.

Что я говорю? О чем думаю? Где найти прощение или подтверждение? Красное пятно тихонько расплывается во мне: дозревает идея. Третья история. Из красной папки. Она возмутила меня своим вымученным фальшивым ёрничеством и, главное, открыла глаза на то, как далеко развели нас с Антоаном прожитые годы. Итак, «Эдип». Я перечитаю «Эдипа» и найду причину для смертоубийства.

А из соседней комнаты вдруг хлынул поток, дерзким вызовом — звуки электропианино и голос, удивительно напоминающий перезвон хрустальных колокольчиков. Слова:

Куда, куда спешит
Индуска молодая,
Когда луна висит,
Среди мимоз сверкая?..[149]

исчезают, драма не нуждается в смысле, поет душа, избавившаяся от оков, от стихоплетства, оперы, от Лео Делиба, от всего на свете, звук все выше, выше диапазон женственности, озарение, не нуждающееся в словах торжество гармонии… О, Боже! Поет ли Дездемона или Лакмэ — тебе, тебе одной, Омела, открываются выси, недоступные мне подобным… выси, которых я могу коснуться лишь с твоею помощью.

Третий рассказ из красной папки

Эдип

Die Leiden scheinen so, die Œdipus getragen, als wie ein armer Mann klagt, dasz ihm etwas fehle…

Hölderlin[150]

Сделалось прежде, чем было помыслено. Человек погиб до того, как его решили убить. И жизнь убийцы переменилась, все в ней приобрело другой смысл, возникло иное будущее, как будто текст переписали заново.

Зачем идти утром на службу? Чему служат конторские бумаги? Иной стала подоплека каждого шага. Общение с людьми затаило зерно абсурда. В любой фразе мерцал тайный смысл, все они стали маской, напоказ одетым платьем, способом затаиться. Слово утратило присущую ему природу, оно не сообщало, а скрывало.

Некоторые человеческие чувства явно устарели. Конечно, молниеносная смерть появилась не вчера, так же как стремление убийцы замаскироваться. Но что-то в нашей душе уже не соответствует ритму пеших и даже велосипедных прогулок. Привычка завтракать в Нью-Йорке и сейчас же возвращаться обратно отражает современную стремительность ума. При этом главное не скорость, а медлительность, с которой мы осознаем свершившуюся перемену: жизнь уподобилась счетной машине, человек получает готовый результат, прежде чем успевает выписать цифры и подвести черту.

Происходило же все в серо-бежевом городе, куда внезапно нагрянула весна, ошеломляя яркими красками, необъятным небесным сводом, синими тенями на улицах. Одежда показалась лишней, на авансцену вышли женщины, работяги сбросили грубые свитера, и в новой Кане Галилейской множились и множились парочки. Какие только огни не играли в глазах, в витринах, на крышах. Полыхали новые рекламы, бесстыдно ратуя за весну. Все до одного прохожие казались беззаботными туристами. Нет больше смысла таить от вас, что происходило все в Париже.

«И если я, — размышлял новоиспеченный убийца, — сам того не желая, а вернее, не успев пожелать, обмозговать, помучиться, — взял и убил… то, стало быть, это убийство непреднамеренное или вообще не убийство, а несчастный случай. Убийство по оплошности. Но в чем состояла моя оплошность? В том ли, что я зарядил револьвер, или в том, что не поставил его на предохранитель, что вытащил его, грозил им, уперев ствол в область сердца, или в чем-то совсем другом? Разве не должен существовать побудительный мотив для того, чтобы осуществилось преступление? Я ищу его и не нахожу, у меня на него просто не хватило времени. Конечно, постфактум, можно какой-нибудь придумать. Вообразить, нафантазировать. Однако у меня и постфактум не выходит, воображения, видно, маловато, редко, видно, детективы читал. Но главный-то ужас в том, что судьи наверняка до ушей напичканы всякими детективами и побудительные мотивы так и кишат у них в голове».

Крепыш с приятной, но неприметной наружностью, он перешагнул за тридцать. А в этом возрасте мужчина озабочен тем, чтобы каждый день доказывать свое мужское достоинство, иначе не заснет всю ночь. Вот и его занимал только этот предмет. И зачем вдруг было убивать незнакомого человека, да еще сразу после обеда, когда особенно неймется и можно без помех гулять по улицам и глазеть на хорошеньких девушек? Откуда же мне знать, если он не знает сам.

Несколько позже, когда о событии написали в газетах, у него появилась возможность довольно непринужденно обсуждать его с малознакомыми людьми, он стал высказывать предположения, взятые с потолка, — что-то вроде крючка, наживки: проверить, не клюнет ли рыбка на червячка, да и насколько леска крепка. Собеседники охотно вступали в разговор, высказывали свои мнения, сомнения, пожимали плечами от недоумения, словом, полным ходом репетировались будущие прения — встать, суд идет! Начал с гипотез правдоподобных и гладких — такие никого не возбуждали и не убеждали. Дальше — больше, пошли дерзкие и рискованные, с психологической подкладкой — на них-то люди оказались падки: «постойте-ка, тут что-то есть!» Но однажды убийца поговорил с человеком, чья молодость пришлась на предвоенное время, и на крючок поймали его самого. Собеседник его был банкиром, любившим чтение и свою смазливенькую подружку. В 1935 году, накануне Народного фронта, ему было лет двадцать. Все тогда увлекались Жидом. И вот он предположил, что речь в данном случае идет об убийстве без побудительного мотива, так сказать, бескорыстном. «Богатая мысль», — вежливо отозвался наш убийца. А про себя восхитился: кто еще, кроме золотого мешка, мог обрадоваться, что хоть в преступлении не замешана корысть?! По крайней мере, поначалу.

вернуться

149

Перевод Ю. Кожевникова.

вернуться

150

Эдипу жаловаться на судьбу, которая вся состоит из бед, так же нелепо, как нищему оплакивать то, чего у него нет…

Гёльдерлин.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: