— А это правда, Маргарита Иосифовна?
— Говорят…
Арсений Александрович Тарковский был малоизвестным, но почти великим поэтом. Его практически не печатали, но интеллигенция знала его стихи или, по крайней мере, слыхала о нем. Я принадлежал к той части интеллигенции, что слыхала, но почти не знала стихов. Имя это вызывало почтительное перешептывание либо просто удивление. Когда я увидел на столе карточку с его именем, то, еще не привыкнув к столь громким именам, заробел и не знал, как вести себя, коль такой человек сидит в очереди ко мне. Но не мог же я выйти и вызвать его без очереди. Ведь все остальные здесь тоже гении. Я тогда не знал, что он инвалид войны, что у него одна нога, — это могло быть причиной внеочередной помощи. Впрочем, Арсений Александрович все равно бы не пошел без очереди. Да и не он, оказывается, ждал моего приема. Пришла его жена и очень просила меня пойти к ним домой после приема, потому что сам Арсений Александрович не может.
— А что у него?
— Заноза.
— ?!
Но Тарковский… И я не стал уточнять, пошел. Арсений Александрович лежал на боку в странной позе.
— Здравствуйте, Юлий Зусманович, — узнал, оказывается, как меня зовут. — Рад с вами познакомиться. С большим интересом прочел вас в "Новом мире". — Я был смущен, тем более, что не мог ему ответить на том же уровне, хотя еще более его был рад его увидеть и познакомиться. — Видите, какая странная беда со мной приключилась. Я натирал пол. Электрополотера у меня нет. Ногой, как вы понимаете, не могу. Сидя на полу, рукой. И вот беда, — он смущенно, — что-то большое и серьезное вонзилось в жопу. Извините. Может, и не страшно… но страшно. Извините… Не посмотрите?
— За тем и пришел.
Большая щепка от паркета торчала из его ягодицы. Проблемы не было.
Обошлось без последствий. Сразу я не ушел. Мы еще поговорили о том о сем…
Пришел на прием Вирта Николай Евгеньевич. Еще в детстве читал я его «Одиночество», а значительно позднее «Закономерность». Первое, помню, мне понравилось. Вторая книга оказалась много слабее. А потом пошли всякие там "Заговоры обреченных", о чем ни говорить, ни вспоминать не хочется.
Вирта пришел суровый и значительный. Я даже не помню сейчас, какова была причина появиться у хирурга. Запомнил его сумрачность и неразговорчивость. То ли настроение было таково, то ли боялся сбросить ненароком покров величия. К тому же тогда напечатаны были какие-то фельетоны о его даче за каким-то невероятным забором. После осмотра, сидя на стуле и согнувшись, завязывал ботинки, бурчал мне про что-то негодное в нашей жизни, не нравящееся ему.
И вдруг в моей замусоренной памяти всплыло из его «Закономерности»:
— Как писал Лева Кагарде в своем трактате о подлости, неизвестно, что окажется из плохого полезным.
И чего это я свою "образованность решил показать и говорить про непонятное" (по Чехову)?! Самому стало стыдно.
Вирта замер. Я видел только застывшую его спину и замершие пальцы, крепко сжавшие шнурки ботинок.
— Что?! Что вы сказали? О чем вы? Что вы сказали?
То ли он испугался, то ли решил, что ослышался, а может, просто припоминал когда-то слышанное имя, да вдруг понял: не слышанное — им придуманное.
— Лева Кагарде…
Он распрямился, будто и выше стал.
— Вы читали?!
— Читал. Давно.
Он даже не стал ничего говорить о книге. Лицо его осветилось, сумрачность — как корова языком слизнула.
— Спасибо, доктор, за помощь. — И светлый, как молодка, получившая первое серьезное предложение, вышел из кабинета.
Как легко людям доставить радость, а мы этого совсем не делаем — все думаем, кому доставить ее, кому нет…
А?
ПЕРВЫЙ ГОНОРАР
С Валей Готлиб я учился в первом классе. Недолго это продолжалось: наступила война. И в следующий раз я ее увидел в институте, когда мы оба учились на третьем курсе. Только она познавала медицину в Первом медицинском, а я во Втором. Жила она на Арбате, как и прежде, но уже без родителей, а с мужем-однокурсником Герой Кулаковым, будущим академиком, с двумя сестрами-близнецами и с их мужьями. Отец, известный московский уролог, умер, не успев дождаться кампании, когда б его посадили вместе с другими профессорами-евреями из Кремлевки. А мама пошла работать в лабораторию, где погибла во время пожара.
Ребята, все студенты, жили на шестом этаже, в большой квартире, когда-то сделанной из двух и выходившей на площадки двух подъездов. С одной стороны на площадке они соседствовали с Мариэттой Сергеевной Шагинян и крепко дружили с дочерью ее Мирэлью и ее мужем Виктором Цигалем. Оба они художники.
Я до сих пор не понимаю, как им шестерым удалось не только жить сносно, но и всем окончить вузы. Все три девочки стали врачами, а ребята кто кем. Самым старшим в доме был Гера. Он успел захватить конец войны в армии, на Дальнем Востоке. Гера собирался быть урологом и стал им. У Геры были густые брови. И у его шефа-учителя были такие же. Гера объяснял этот феномен весьма оригинально: когда урологи делают цистоскопию, смотрят мочевой пузырь, моча стекает им на брови, оттого они у них у всех такие густые. Надо сказать, мы тогда еще не знали Брежнева, брови которого переменили точку отсчета в наших упражнениях на эту тему.
Мы тогда часто гужевались, теперь бы сказали «тусовались». Я познакомился со всей их компанией, включая соседей. Со всеми — кроме самой Мариэтты Сергеевны Шагинян. Конечно, я ее читал, а еще больше был о ней наслышан. В детстве я прочел «Месс-Менд» — как нынче понимаю, то была дурная социальная фантастика в духе времени. Потом узнал, что Шагинян значительно выше и интереснее. Лучшее, что у меня осталось в памяти написанная уже спустя годы после нашего знакомства книга о чешском композиторе XVII века Мысливечеке. Сказывали тогда, что она открыла его и чехам. Она много знала, увлекалась всем и обо всем имела категорические суждения — от музыки до промышленности, мистики и физики с астрономией. Под конец жизни ее считали ортодоксальной коммунисткой, сталинисткой — однажды она даже закатила оплеуху прекрасному писателю и человеку Шере Шарову, услышав от него нелестные суждения о Сталине.
Все это было после. А в первые дни знакомства с их семьей я лишь слышал разные байки про нее. В том числе и про ее милые странности в молодости, еще до революции.
Сейчас кажется, что революция — такая древность, что узнать про нее можно только из старинных книг. А в нашей молодости все еще дышало в общем-то недавними революциоными событиями. Наши родители жили до тех катаклизмов, успели закончить гимназии.
Что есть время, вечность? Что есть ВСЕГДА? Умом не понять. Еще вечное будущее как-то представляю, ибо никто не может его себе представить, но оно впереди — и все может быть. А вот прошлое — оно ведь уже было? Значит, нам должно быть известно, откуда что взялось. А то — было ВСЕГДА! Как это?! Хочется, чтобы у всего этого было хоть какое-то начало… Нет — мозг мой не годится для достаточного понимания. Первичный взрыв? Что-то на фоне ничего. Вернее, ничто на фоне ничего. Бред, абсурд какой-то! И не важно, о чем идет речь: о вечности мира материального или вечности, всегдашности Бога. А уж с чего начинался переворот в головах, где в чем первичный взрыв и что это такое?..
Так вот — что-то было в прошлом, что-то недавно. Мама рассказывала, как она была в тридцать шестом году в Сочи, в санатории. Там же тогда же оказалась и Мариэтта Сергеевна. Разница в возрасте, как теперь мне представляется, небольшая. А тогда — лет десять. Маме под сорок, а Мариэтте под пятьдесят. Как-то шли они курортным маршрутом. И вдруг видят какое-то направленное движение всех к одной точке, где медленно прогуливаются два невысоких джентльмена в белых полувоенных кителях. Мама и говорит: "Смотрите, Мариэтта Сергеевна, как эти двое похожи на Сталина и Жданова". А народ бежит туда, по-видимому, с заготовленными заранее букетами — и впрямь те оказались не джентльменами, а Сталиным и Ждановым. Мама опять: "Ой, Мариэтта Сергеевна. Бежим туда, посмотрим!" Шагинян крепко схватила маму за руку: "Рахиль Исаевна! Быстрей лучше отсюда. Вы ничего не понимаете".