— Кажись, Игната Бирюкова сын?..
— Его. Антоном меня зовут.
— Стало быть, Антон Игнатьевич… — Екашев моргнул. — Доктор тебя прислал?
— Почему доктор?..
— Вчера я говорил ему… Бирюковы — мужики справедливые.
— Как здоровье, Степан Осипович?
— Нету, Бирюков, здоровья… Загибаюсь основательно…
— Врачи сделают все возможное, чтобы вылечить.
— Поздно хватился.
— Давно надо было в больницу обратиться.
— Дак… где ж было время взять… Хозяйство, будь оно неладно, в доску замотало. Да и Торопуня меня с панталыку сбил… Ишшо весной просил его: «Свези, Серега, в больницу — задыхаться чего-то стал». А он в ответ: «Теперь, дядька Степан, такой указ издан, чтобы не лечить престарелых граждан. Как узнают, что ты пенсионер, сразу укол в задницу и — на удобрение»…
— Тропынин глупо посмеялся над вами.
— Теперь понимаю — доктор мне правду обсказал… А тогда поверил торопунинским словам. Пользы государству от пенсионеров на самом деле никакой нет… Зачем на них казенные деньги тратить…
Антон намеренно не начинал интересующий его разговор. Ждал, когда Екашев заговорит сам, но тот словно и не собирался исповедоваться. Пришлось осторожно намекнуть:
— Что вы, Степан Осипович, вчера Бирюковых вспоминали?
Екашев ответил не сразу. Он как будто не мог набраться решимости. Наконец все-таки решился:
— Суровые в вашем роду мужики, но справедливые… Твой дед Матвей моего папашу от раскулачивания спас. И отца твоего, Игната, я уважаю. За всю колхозную жизнь ни разу Игнат меня не обидел, ни единой копейкой не обсчитал… — Глаза Екашева затуманились, вроде он пытался что-то вспомнить. — Мы ж с Игнатом вместе росли. Только по-разному наши жизни сложились… Папаша мне после маломальской грамоты запретил дальше учиться, с малолетства, как щенка, натаскивал в хозяйстве спину гнуть… С той поры присох я к земле… Теперь вот загибаюсь.
В палату вошла молоденькая медсестра. Извинившись перед Бирюковым, отсыпала из коричневого флакончика три таблетки и, подождав, пока Екашев запьет их, удалилась. Проводив взглядом медсестру, старик озабоченно спросил:
— Не знаешь, Бирюков, сколько те лекарства стоят, какими меня потчуют?
— В больнице лечение бесплатное, Степан Осипович.
— Это я понимаю… Только лекарства не за бесплатно делаются. Десятку, наверняка, стоят, а?..
— Есть и дороже.
— Сурьезно?! — Екашев от удивления даже сделал попытку приподняться. — Ой-ёй-ёй, в какую копеечку это пустое дело обходится… Не по-хозяйски так разбазаривать деньги… Ну, какая польза будет от того, что меня вылечат?.. Один убыток. Вот и получается: на меня — десятку, на другого, на третьего… А есть же пенсионеры, которые годами по больницам ошиваются. Это и в добрую сотнягу на их затраты не уложишься…
Наблюдая за Екашевым, Антон заметил, что, заведя разговор о деньгах, старик преобразился. Глаза его стали тревожно-колючими, крепкие мозолистые пальцы нервно заперебирали по простыне. Даже первоначальная одышка, мешавшая говорить, уменьшилась, Только в груди по-прежнему что-то сипело, булькало и хрипело.
— Говорят еще, будто бы в сумасшедших домах дураков всю жизнь лечат за счет казны, содержат их там, — продолжал Екашев. — К чему такие неразумные траты? Если человек дураком уродился, никакая больница ему ум не вправит. Это ж до гробовой доски калека… — На глазах старика навернулись слезы. — Ты, Бирюков, наверно щас рассуждаешь: «Вот до чего жадный дядька Степан!» Неправильно такое рассуждение. Я, сколько себя помню, в труде спину гнул. Потому знаю стоимость копейки, какая с потом и кровью достается. Потому и рассуждаю по-хозяйски…
— Вы, Степан Осипович, лучше расскажите о пасечнике. Что там произошло? — перебил Антон.
Екашев разом сник. Сунул было под простыню натруженные руки, но тут же вытащил их и сосредоточенно стал разглядывать мозолистые пальцы. Затем тревожно посмотрел на Антона:
— Поможешь ли, Бирюков, мне оправдаться перед судом, если всю правду тебе выложу?
Антон пожал плечами:
— Сначала послушаю, что расскажете. После станет видно, чем помочь…
— Плохое расскажу…
— Плохое плохому — рознь.
Екашев натянуто скривил губы, вроде бы хотел усмехнуться. Помолчав, заговорил:
— Другой, на твоем месте, золотые горы мне за признание наобещал бы, а ты — ничего. Все вы, Бирюковы, такие. Потому и уважаю вас… Хочешь, расскажу, как сапоги пасечника в мой амбар перекочевали?
Старик закашлялся. Тяжело, с хрипом. Лицо его посинело, на худой кадыкастой шее до предела натянулись жилы Выждав, когда приступ утих, Антон сказал:
— Кое-что, Степан Осипович, я знаю.
Екашев моргнул. С натугой спросил:
— Чего, например?..
— Сапоги вы уже с мертвого Репьева сняли и флягу с медом в колок унесли…
— И свой золотой крест на пасеке забрал, — словно опасаясь, что не успеет сказать, натужно добавил Екашев.
Признание было ценным, но Антон сделал вид, будто и это для него не новость. Екашев сник, как азартный картежник, враз лишившийся всех козырей. Тяжело переводя дыхание, он упавшим голосом спросил:
— Как ты узнал, Бирюков?
— Работа моя такая, Степан Осипович.
— Я ж ни единой живой душе не рассказывал…
— Разве в этом дело?
— А в чем, Бирюков?
— Кто совершил преступление, узнать легче, чем разобраться: почему преступление совершено.
— Какая необходимость тебе знать, почему я сапоги у Грини забрал?
— От этого зависит степень вашей вины.
Екашев долго хрипел, тяжело откашливался. Наконец тихо зашептал:
— Злость, Бирюков, меня погубила… Как флягу с медом доволок на руках от пасеки в березняк, глаза замутились, будто главная жила внутри лопнула… Мне ж нельзя тяжестей поднимать, грыжа какой уж год мучает, туды-ее-нехай…
— Зачем же тащили флягу?
— От злости… Думал, крест золотой пропал… Такая беда вышла: смерть свою я почуял. Папаша покойный приснился, спрашивает: «В чем, Степан, собороваться думаешь? Рубаха у тебя хоть есть добрая, в которой на вечный покой не стыдно отправиться?» — «Нету, — говорю, — нужда заела». — «А куда золотой крест подевал, что в старой часовне нашел?» — «Берегу, как зеницу ока, — отвечаю. — С ним и в гроб лягу». — «Зачем тебе крест в гробу? Нагим, что ли, тут перед нами щеголять будешь? Продай его за тысячу и справь соборование себе да старухе — ей тоже не сегодня-завтра на погост»…
— Вы продали крест Репьеву? — воспользовавшись паузой, спросил Антон.
— Нет, я только попросил Гриньку продать. Литру самогона ему споил, а он не продал. Цыгане и православный кузнец Федор отказались купить, пожадничали.
— И Репьев не вернул вам крест?
— По моей подсказке хотел еще с Агатой Хлудневской поторговаться, она — богомольная старуха. Но не успел Гринька…
— Почему сами не продавали?
— Нельзя самому было. Меня, как облупленного, в Серебровке знают.
— Неужели, Степан Осипович, у вас действительно нет денег?
— А откуда они, Бирюков?.. Сыновья-проглоты все до копейки с меня вытягивают.
— Иван говорит, что вы не помогаете им.
— Слушай ты Ивана!.. Иван на меня злой за то, что с малолетства приучал его к труду. Приедет в гости — матери разных сладостей привезет, а мне — хоть бы рубль когда дал. Вот до чего ненависть к отцу родному человека довела…
— Кто выстрелил в Репьева?
— Шуруп, должно быть…
— Кто это?
— Холера его знает, проходимца. Тюремный дружок моего младшего… Захара помнишь?
— Помню.
— Дак вот, в заключении, на отсидке, они снюхались. И пасечник с ними раньше сидел. Но Гриня, как в Серебровку приехал, остепенился, хотя и попивал…
Задавая вопрос за вопросом, Бирюков кое-как выяснил, что поздно вечером, накануне убийства, к Екашеву заявился пасечник Репьев с черным здоровым парнем, одетым в зеленый брезентовый дождевик. В компании с ним стал распивать самогон. При этом Екашев объяснил Антону, что пятидесятилитровую флягу «косорыловки» он выгнал еще весной из порченой свеклы, которую за ненадобностью выбросили в отвал на колхозной свиноферме, и что продавал свою продукцию «почти за бесценок», да в придачу к поллитровке доложил еще луковицу на закуску.