Вы уже и годиками померялись! Дурное и есть дурное, то-то же, дитя малое. Да только это тебе не игра. Ох, еще покажут они себя, чует мое сердце!
И показал… В ту же ночь.
Пожалуй, ни одна девушка не нравилась так Францу, как вдруг эта приглянулась – из бандитской деревни. Да если по совести, ничего серьезного и не было еще у него с женским племенем. Хотя среди одногодков, особенно когда был в юношеском лагере "Сила через радость", не хуже других выставлял себя опытным ловеласом, неотразимым самцом, который не с чужих слов знает что почем. А сам даже к проституткам не ходил, куда у юнцов из лагеря тропка была налажена. Не только из боязни заразиться, сказывалось и домашнее воспитание в семье пастора.
И вот перед ним та, в которую, еще немного, и он влюбится по-настоящему. Но времени на это не будет… Он же так и не познает того, о чем столько говорят, пишут в книгах, в кино показывают – притом не с падшей, а вот с такой чистой, привлекательной. С этим холодным вроде бы расчетом: не упустить! – как-то соседствовало, уживалось чувство влюбленности. Оно, это чувство, даже обострилось от хищных намерений, мыслей, все больше им овладевавших. От беззащитности и обреченности девушка становилась все желаннее. К третьей ночи только об этом и думал, ужинали, никому в глаза не мог посмотреть. Девушка понимала это по-своему и дразнила его еще больше: подсматривая за ним, ловя его взгляд. Так и глупый щенок начинает играть перед оскалом волка.
Что еще жило в его сознании, как это ни странно, – протест. Жестокость, эгоизм желания против жестокости догмы, идеологии.
Ведь расовый закон ему этого не позволяет. Убить разрешает и даже обязывает это сделать. А вот подобным прелюбодеянием унизить свою расу – что скотоложество. И того хуже, опаснее: скотина тебе свою идеологию не передаст.
Что обо всем этом говорит закон, исповедуемый его отцом, протестантским священником, Франц может вспомнить, но руководствоваться им немец не обязан. Фюрер освободил от этой обязанности, дал свой завет, закон. Но теперь именно с законом расы спорил эгоизм молодого немца, не возвращаясь, однако, к отцовскому. Новые скрижали вознаграждают его верность лишь трупом. И отнимают радость обладания живым. Где же сила через радость? Что-то тут не так, мой фюрер, это прельстит разве что Отто, для которого важнее всего – собрать вкусную посылку и отослать ее своей жене…
Что произошло в ту ночь на кухне, на широкой лавке у окна, где на ночь расположилась Полина, темнота разглядеть не позволила ни Куче-рихе, ни старику Отто (она спала на печи, он – в другой комнате).
Я же эту сцену словно вижу, сам пережил нечто подобное.
Лет за пять до войны к нам в гости приехали тетка с мужем и их племянница. Был я еще пятиклассником-школьником. Очень мне приглянулась племянница, целыми днями мы с нею носились по двору и дому, обливали друг друга водой, щипались, она на меня жаловалась, и нас обоих стыдили, ругали – моя мама меня, тетка ее. А когда погасили свет, легли спать, я во тьме пополз, чтобы напугать их. Дополз до стола – дальше их кровать и диван – и крикнул по-дурному: "А-а-а!" Что-то громко фыркнуло, зашипело, как клубок змей, и по моей физиономии, по шее прошлись чьи-то когти. Да такие острые, бешеные Мне бы вовремя вспомнить, что у нашей кошки родились котята, и коробка, их постелька, под столом. Ничего не соображая, завопил, как резаный. Испуг был всеобщий. Пока не зажгли свет, не увидели меня с расписанной физиономией и не поняли, что произошло. Меня тут же раскрасили еще йодом, долго не могли успокоиться-потом уже и от смеха.
В избе Кучерихи смеялся только Отто Залевски. Остальным было не до того. Франц выбежал за дверь, на улицу. Полина бросилась на печь, к матери под крылышко. И затаились обе.
Утром женщины поднялись по обыкновению раненько, осторожно возились около печки, доили корову, кормили кабанчика, курсй – все как всегда. Вышел к ним Отто, выспавшийся, очень довольный прошедшей ночью. Они его обслужили теплой водичкой: подрезал свои усы, побрил морщинистые щеки и шею, чаще обыкновенного повторяя: "Дайке, гут, гут!" Франц вышел из спальни, как выбежал, звякая оружием и металлическими коробками на поясе, отворачивая исцарапанную, с воспалившимися шрамами, физиономию. Не поздоровавшись, убежал на улицу. Куче- риха проводила его испуганным взглядом, даже Полина, вся присмиревшая, бледная, стояла у шкафа, виновато молчала. Отто же просто светился весь, как новый пятак.
– Лыбится, будто подмазку съел! – не выдержала Полина. Кажется, она обижена за Франца. t
Старая Кучерха* на нее накинулась:
– Ты хоть гэтага не чапай, не трогай! Хватит, уже доигралась. Полина тихонько шмыгнула за дверь. Вернулись они оба, мирнень кие, благостные (что она ему там говорила, чем утешила?), хоть ты их иконой благословляй.
– Мама, у нас лой был, гусиный жир. Помазать и пройдет. Выбежала в кладовую, а Франц стоит и неловко улыбается, поглаживая щеки, лоб, шею.
– Война, матка, криг! – пытается шутить.
– Вы ужо на яе не гневайтесь, молодое-дурное, что с нее взять? Слава Богу, хоть старый немец ушел в уборную. Полина уже несет стакан, белонаполненный, ковырнула пальцем.
– У нас так лечат, – объяснила Францу, – если кто ненароком поцарапается. Я смажу ранки, гут? Не больно, чуть-чуть.
Франц покорно наклонился. Полина, водя пальчиком, приговаривала:
– По соломе, по мякине, пусть поболит и покинет. Пока жениться – загоится. Заживет до свадьбы.