— Я хотела сказать, что ты мог оказаться на его месте.
— Разумеется, мог.
— Ты об этом думаешь?
— Да.
— И тебе от этого не…
— Нет. Наоборот. Еще хуже.
— У тебя есть мать?
— Да.
— А о ней ты не думаешь?
— Думаю, но всегда после.
— После чего?
— Когда опасность позади. А заранее или в минуту опасности — никогда.
Старуха вздохнула, и на ее лице появилось подобие блаженной улыбки — улыбки облегчения.
— Я так горевала, — сказала она, — так рвала на себе волосы, что еще чуть-чуть — и меня бы отправили в сумасшедший дом…
— Я вас не понимаю…
— Я говорю о своих двух сыновьях, — ответила она с грустной улыбкой. — Они умерли от тифа в тридцать втором году. Я так горевала, до того была бешеная, что меня хотели в сумасшедший дом отдать, даже те, кто по-настоящему меня любил. А теперь я рада. Боль со временем прошла, и теперь я рада за них и спокойна. О, как им хорошо, моим бедным мальчикам, как им хорошо в могиле: земля укрыла их от людей!
Мильтон прижал палец к губам, приказывая ей замолчать. Взял «кольт» и направил на дверь.
— Ваша собака, — шепнул он старухе. — Не нравится мне, как она себя ведет.
Собака во дворе глухо рычала, это хорошо было слышно за ровным шумом дождя. Мильтон приподнялся с лавки, продолжая держать дверь на прицеле.
— Сиди, сиди, — сказала старуха громче обычного. — Я своего пса знаю. Он не опасность учуял, а на самого себя рычит. Это такой пес, который сам себя терпеть не может, всегда терпеть не мог. Я не удивлюсь, если выйду как-нибудь утром во двор и увижу, что он повесился, — сам на себя лапы наложил.
Собака не успокаивалась. Мильтон послушал еще немного, потом положил пистолет и сел. Старуха вернулась в дальний угол кухни.
Неожиданно она с любопытством повернулась к Мильтону и спросила, что он сказал.
— Я молчал.
— А вот и не молчал.
— Не думаю.
— Я старая и не собираюсь доказывать, будто слышу не хуже тебя, двадцатилетнего. Но ты сказал «четыре» и еще что-то. Может, ты сказал «один из тех четырех». Только что, еще и минуты не прошло. Ты о чем-нибудь таком думал, чтоб слово «четыре» там было?
— Не помню. Теперь все со странностями. Только дождь еще без странностей.
На самом деле он напряженно думал об «одном из тех четырех» и, конечно же, что-то сказал. И продолжал думать, и к носу подступал воскрешенный памятью запах вареного говяжьего легкого, которым провоняла в то утро остерия в Вердуно.
Это был первый бой, когда голубые и красные сражались вместе. В Вердуно стояли бадольянцы, а противоположный склон занимал красный отряд Виктора, француза. В глубине долины уже показался батальон из Альбы. В нем была пехота и кавалерия, но кавалерия появилась внезапно — потом, в последний момент. Пехота вопреки здравому смыслу двигалась без дозорных, без бокового охранения, без всяких предосторожностей. Виктор был уже на площади. Он долго смотрел в бинокль, после чего сказал: «Пока они на подходе, огня открывать не будем, пусть думают, что это мирное селение и никто его не собирается защищать, а потом ударим по ним на улицах и на площади, a bout portant — в упор. Они и не заметят, как попадут в западню. Разве не видите — они то ли спятили, то ли нализались?»
Обсуждать план пошли в остерию, там чудовищно воняло вареным говяжьим легким. Эдо, командир голубых, был против плана Виктора: ведь на поселок потом обрушатся страшные репрессии. Гораздо лучше, сказал он, дать бой на подступах к поселку, по всем правилам. Зато независимо от исхода поселок не пострадает, а этого нельзя не учитывать.
«Чистой воды бадольянец», — шепнул Мильтону Омбре, в то время всего лишь командир группы. Мильтон и еще несколько голубых поддержали план Виктора, но Эдо стоял на своем: бой по всем правилам. У него были мозги кадрового офицера, и, не сомневаясь в конечной победе, он был убежден, что партизаны неизменно будут проигрывать все малые и большие промежуточные бои. Тогда, мешая французские и итальянские слова, Виктор сказал: «Вердуно ваше селение, но, раз уж я здесь, я отсюда не уйду. Пожалуйста, защищайте свой Вердуно снаружи, а я буду оборонять его изнутри. Но все равно, как ни кинь, все клин, потому что своими силами мне селение не удержать».
С этим Эдо согласился и уступил.
Было решено встретить фашистов в поселке, а пока что не подавать признаков жизни. Мильтон укрылся за парапетом на площади, и рядом с ним, пригнувшись, как раз устроился Омбре. Они смотрели на приближающегося врага. Фашисты разделились: часть поднималась по дороге, часть двигалась напрямик — через крестьянские поля и целиной. Этим приходилось хуже, они часто падали, поскользнувшись, земля только неделю как освободилась от снега, и если бы не офицеры, они повернули бы на дорогу, точно отара овец. Они подошли уже настолько близко и воздух был так прозрачен, что Мильтон с его отличным зрением хорошо видел лица, видел, у кого борода и усы, а у кого нет, у кого автоматическая винтовка и у кого простая. Потом он посмотрел назад — как там расположились обороняющиеся — и возле амбара увидел в засаде Виктора и основные силы красных. Он взглянул в другую сторону и увидел своих. У бадольянцев был американский пулемет, у гарибальдийцев — «сент-этьен».
Мильтон и Омбре оставались за парапетом еще несколько секунд, потом на четвереньках отползли назад, и Мильтон поспешил к своим, выбравшим для укрытия портик муниципалитета. Омбре в общую засаду не пошел, а спрятался за углом табачной лавки. Первый появившийся фашист, высокий тучный сержант с бородкой щеточкой, вышел как раз к табачной лавке. Омбре чуть высунулся из-за угла и дал очередь. Он не в туловище, он в голову стрелял и вместе с каской снес этому сержанту полчерепа.
Автоматная очередь Омбре послужила для всех сигналом открыть огонь. Фашисты сделали лишь несколько беспорядочных выстрелов, они были ошеломлены и уже так и не опомнились. Больше всего жару задал им «сент-этьен» Виктора. На дороге перед амбаром осталось восемнадцать трупов, щедро нашпигованных свинцом. Мильтон помнил, как Джорджо Клеричи вырвало, как он упал в обморок и его отхаживали потом, точно тяжелораненого.