Ибо он знал, что та линия через огромное пространство, которая отметит их многотрудный путь, тягостный муками тела, и постоянным беспокойством души, и ввинчиванием себя в серую тоску дорожного времени, — линия эта может остаться только на его путевой географической карте, но более нигде, нигде!
Никакого иного следа не останется от упорного передвижения человека по земле, если только не был он первооткрывателем и не оставил после себя столба с надписью на затесе или памятника со своим именем на постаменте. Отто Мейснер не видел смысла в своем путешествии, а любое бесцельное преодоление пространства ничего после себя не оставляет, кроме гнетущего ощущения пустоты. Не проще ли, думалось ему, остаться на месте и пропускать мимо себя воображаемое пространство — ведь и первый и второй способ путешествия никуда не приводят, а дорожное томление можно живо вообразить себе, оставаясь в паршивой иркутской гостинице.
И ему представлялась мать в гробе, смерть которой и похороны он вспомнил, сидя в кибитке: белое, неподвижное лицо матери, словно гипсовая маска, и сложенные на груди руки, бесчувственные и негнущиеся, как доски, и все на ней — даже ее посмертное одеяние, кольцо на руке, цветы гробовые — было сковано отчужденной неподвижностью смерти. И лишь волосы ее, золотисто-нежные, густые легкие волосы были прежними, живыми, и трогал их невидимый сквозняк, страшно шевеля ими, словно хлопотали вокруг усопшей призраки иного мира… Отто Мейснер открыл глаза и обнаружил, что он уже давно взрослый, находится на пути, где-то посреди Чингисхановой степи в осеннюю распутицу, и возница остановил, оказывается, лошадей, чтобы побеседовать со встречным человеком, и тот, высокий темноликий туземец, держит на загорбке ягненка, захватив в каждую руку по две тонкие ягнячьи ножки. И бедный ягненок, которого несли, чтобы спасти его или, наоборот, на заклание, поднял голову вверх, как это делают с жалобной надеждой все поверженные существа с длинными шеями. Детские глаза ягненка уставились на Отто Мейснера. «Это же я, неужели ты не узнал меня?» — спрашивали они. «Да узнал. Ты беспомощная, кроткая и безмолвная овечка, отданная в руки жестокого жреца. Но не пытайся спрашивать, какой смысл в подобной жертве, я не знаю», — мысленно ответил магистр философии и вновь закрыл глаза. Рядом сидела, прикасаясь к нему плечом, жена, державшая на руках сонного ребенка.
И магистру вспомнился иокогамский порт, нарядная пестрая толпа на пристани, путаная мишура длинных бумажных лент, протянутых меж берегом и кораблем, который медленно, едва заметно для глаз, но неуклонно отодвигался от стенки причала. Люди на берегу и пассажиры на борту судна держались за разные концы этих бумажных лент, и Отто Мейснер, навсегда покидавший Японию, куда он заехал по предписанию деда, смотрел сверху на машущую платками и веерами толпу провожающих. То и дело пролетали над нею легкие ленты серпантина, на миг плавной дугою замирали в воздухе, затем бессильно опадали вниз, словно знаки отчаянной попытки еще раз достичь, коснуться любимого существа в пронзительную минуту разлуки. Крики, порхающие веера, покачивание высоких причесок, в узлы которых японки втыкают большие, как кинжалы, оловянные шпильки. И вдруг взобрался на причальную тумбу какой-то вдохновенный юноша, поддерживаемый снизу товарищами, снял с головы студенческую шапочку и, далеко откинув ее в вытянутой руке, чудесным голосом запел прощальную песню.
Да! Воспоем красоту летящих лент серпантина, думал Отто Мейснер, краткий миг их полета и затем — плавного падения над карнавалом жизни. Воспоем эту нежную и хрупкую связь, еще существующую между теми, кто сжимает скорбными пальцами два разных конца бумажной ленточки, пока корабль медленно отходит от пристани, натягивая перепутанную, шелестящую на ветру мишуру. Воспоем эти узко нарезанные бумажные полосы, протянутые над мусорной водою гавани, ибо они соединяют, пока не оборвались, неслышное отчаяние чьих-то слез, неутоленные губы и беспомощное желание вечного соединения с любимыми… И магистр теснее прижался к жене, которая дремала, отрешенно склонившись над ребенком.
Пересмотревший множество философских и религиозных идей в поисках внечувственного убежища для своего безутешного разума, Отто Мейснер вдруг оказался связанным с двумя существами силой такой любви и тревоги, что все его прежнее стихийное тяготение к солипсизму улетучилось как дым. Теперь уж нельзя было посчитать при необходимости, что мира сего нет, не было и не будет, — такого облегчения не мог себе доставить человек, заполучивший жену из кровавого ребра своего, а от любви к ней ребенка. Да, теперь он стал намного уязвимее, ибо нашлось, образовалось на пульсирующем теле Космоса кровоточащее местечко, нежная язвочка, прикосновение к которой вызывало бы в сердце философа неистовую боль и тревогу. Не смог бы он теперь взирать бесстрастно со стороны, если бы хоть пальцем притронулся обидчик к Ольге, — пожалуй, такому хаму он тотчас бы дал по голове.
Сложное объемное видение захватило тут магистра философии. Сначала он вновь представил перед собою того ягненка — и его тонкое ребячье блеянье вновь пронзило сердце. В глазах агнца содержался вопрос всех вопросов: сын овечий желал хотя бы узнать, зачем хлынет из его тела алая жертвенная кровь и взовьется огромная, как взрыв вселенной, боль в горле, куда проникнет лезвие стального ножа. Затем представилась философу бескрайняя степная равнина, по которой гнали стадо таких же ягнят. Куда, зачем? Возможно, их отобрали для производства мерлушки, подумал магистр. И вот стадо прогнали, степь опустела. Она была тусклого, пыльно-серого цвета, совершенно ровная и плоская, глаз негде задержать. На ум пришло слово безводный, wasserlos. В эти края не проникали ветвистые жилы крови земной — воды, и от соприкосновения солнца с землей рождался один лишь бесплодный жар, порождающий прах и обманные миражи пустыни.
Вся Доброта Человечества расходится во времени на отдельные ручейки, реки и тихие хранилища и питает собою то мгновение соития Человека и Солнца, из которого прорастает творчество. Но у бесконечного бога пространств существуют огромные пустыни, куда не выпадет и капля воды, а у бесконечного бога времени бывали долгие эпохи без всякой гуманности и самотворчества. Вассерлос, безводно, — лишь пыльные смерчи жестокости проносились через пространства земного времени. И Отто Мейснер задыхался даже при мысленном соприкосновении с ураганными порывами варварства хотя бы и одного периода монголо-татарского могущества, от которого отделяли его отнюдь не просторы земли (судьба забросила его в самую глубь воинственной Азии!), а лишь незримая пелена нескольких прошедших столетий. И, обозревая сквозь эту пелену безжизненные окрестные равнины, магистр невольно ожидал появления из их глубин скачущих отрядов татар на косматых лошадях, воинов, вся добродетель которых заключалась в силе удара кривым мечом или в меткости посланной ими стрелы, пробивающей грудь противника. Но вдруг представилась магистру философии вовсе другая фантастическая картина: та же самая степь, вся, до ровного горизонта, покрытая играющими ягнятами. Были то призраки убитых и ободранных на мерлушку ягнят, которые теперь отмучились и обрели в противоположность страданию и смерти вечное блаженство и бессмертие? Или равнина эта, наполненная бесчисленными веселыми барашками, привиделась философу лишь в напоминание того, что всегда существовала — даже во времена татаро-монголов — и всегда будет существовать пора беспечности ягнят, как и пора их заклания? У Отто Мейснера сжалось сердце от беспомощного страха за всех ягнят, скачущих по зеленой земле, и, главное, за те два человеческих существа, с которыми он обрел через свою любовь нерасторжимое единство.
Ничто так не обнаруживает этой могучей связи через любовь, как минута смертельной опасности. На них напали волки. Они выскочили из той серебристо-белой степной зимы, которая застигла путешественников на пути в далекую Туву. Мейснеры и возница-хакас ехали в широких санях, заваленных дорожным грузом. Ольга полулежала спиною к вознице, завернутая с головою в огромный белый тулуп, сшитый в одной старообрядческой деревне специально по ее просьбе и указаниям. Под этим тулупом, словно в шатре, мать могла перепеленывать ребенка и кормить его грудью. Магистр никогда раньше не видел волков на свободе, для него были они всего лишь die Wolfеn из сказок, одетые в разбойничьи лохмотья, с ножами за поясом. И поэтому, когда на белом поле равнины показались вдали их грязно-бурые скачущие фигурки, Отто Мейснер принял зверей за собак и подивился про себя, откуда взялись они в этом пустынном месте, вдали от жилищ. Но тут возница-хакас оглянулся на них и дико завизжал, вскочил на ноги и принялся бешено полосовать бичом лошадей. Те рванули вперед, хакас не удержался и шлепнулся обратно на свое место. Только теперь магистр догадался, что нагоняющие собаки вовсе не собаки, и постиг захолодевшим сердцем всю их беспощадную целеустремленность. Ольга ничего еще не заметила, укрытая своим овчинным шатром. Отто Мейснер достал из-под сена матросский сундучок. Его каленый железный запор на морозе приставал к руке и с трудом поддавался. Когда наконец удалось открыть сундук и откинуть крышку, из него выхватило ветром стопку писчей бумаги. Белые листы взмыли в воздух и закружились позади саней, и подступившие уже совсем близко волки на минуту приотстали, испуганно отскакивая в стороны от падавших на них непонятных птиц. Тем временем Отто Мейснер успел достать и изготовить к бою револьвер. Металл сразу же прилип к теплой ладони, сдирая кожу, но магистр не заметил боли. На секунду оглянувшись, он увидел, что Ольга высвободила голову из белого ворота тулупа и круглыми от ужаса глазами уставилась на погоню. Возница вскрикивал и нахлестывал лошадей, они безнадежно медленно, неуклюже месили копытами снег. Хакас отложил плеть и выхватил из-за пояса длинный нож. Ольга упала на сани вниз лицом, прикрыв собою ребенка. Магистр положил на ее плечо руку и приподнялся на колени. Волки набегали фронтом, первый из них был уже совсем рядом, в трех шагах от задка саней. Другие рвались в обгон саней, нацеливаясь на лошадей сбоку. Первый, сморщив переносье над белыми выставленными зубами, даже не взглянул на людей, а высматривал, видимо, место в санях, куда прыгнуть. Раскосые желтые глаза его были умны и суровы. Отто Мейснер выдвинул навстречу ему руку с револьвером и, почти уткнув дуло в его широкий лоб, произвел первый выстрел. Вслед за грохотом зверь грянул в снег, взметнув в воздухе лапы. Магистр перегнулся через жену, лег на тулуп грудью и всадил клин грохочущего огня в бок второму огромному зверю, безумно рвавшемуся к лошади. Пуля пробила его на взлете прыжка, и волк изогнулся в воздухе, пытаясь клыками достать то место в теле, куда вошла смерть. Третьим выстрелом Отто Мейснер перебил крестец молодому приземистому волку, который уже обогнал сани и стлался возле самых ног лошади, не обращая внимания на свистящие удары бича, которым пытался достать его возница. Когда зверю разнесло пулей кости и омертвевшие ноги его пали боком на снег, он протащился вперед на передних лапах, а затем остановился и взвыл — так и остался сзади, возносящий проклятия и плач к небу. Остальные волки вмиг отшатнулись, фронт их не сомкнулся, а стал растягиваться шире, выявляя тем растерянность нападающих. И, увидев это, возница-хакас радостно взвыл, потрясая поднятой и сжатой в кулак рукою. Вместе с ним завыл и захохотал магистр философии. Он приподнялся и обнял жену, ощущая в себе небывалое веселье. Смолоду он решил, что в этом мире, где разуму нет места, ему нечего делать, надо уйти в монастырь, а теперь он вдруг познал воинскую радость победы. Победа была предрешена, ибо в револьвере оставалось еще много патронов, а серые бандиты уже не осмеливались нападать. Они еще скакали по степи в едином движении с бегом розвальней, словно не в силах уверовать в свое поражение, но расстояние между ними и санями заметно увеличивалось. И наконец их скорченные на скаку тела превратились в едва заметные пунктиры, потом окончательно растворились в белом просторе огромной степи.