— Сдохнуть можно, — пучеглазый чуть не навзрыд. — Эх, ты, мой куртярик!
— Ладно, ты, — Вовчик ему сурово. — Не куртярик, а прямо-таки куртенчик. Ты только руками не лапай, твоим он не родился.
— Ну как? — торгаш говорит. — Тот самый случай?
Мне бы спросить, почем твое сокровище, но так же не делается, так только вахлаки на базаре торгуются, надо сперва намерить. Я скинул пальто, дал его Аскольду подержать, а пиджак взял Вовчик. Курточка мне и вправду оказалась "в самый раз", ну чуть свободна в плечах. Но это ведь не на год покупается, я же еще раздамся.
Они меня застегнули, прихлопали, поворотили на все стороны света, торгаш с меня шапку снял и свою мичманку мне надел, как полагается. Потом открыл чемоданчик — там у него в крышку вделано зеркальце.
— Не торопись, — говорит, — посмотрись подольше. Надо же знать, какое действие производишь. Акула увидит — в обморок упадет.
Вид был действительно — как у норвежского шкипера. Только скулы бы чуть покосее. Рот бы чуть пошире. Глаза бы — не зеленые, а серые. И волосы без этой дурацкой рыжины. Но ничего не поделаешь.
— Сколько? — спрашиваю.
— Ну, если нравится, то полторы.
— Как «полторы»? Ты же сотню просил.
— За такую курточку, родной, не просят. За нее сами дают и говорят спасибо. Кто тебе сказал — сотню? Бичи, конечно, уже по сторонам загляделись.
— А больше, — говорю, — она не стоит. Торгаш моментально мичманку с меня стащил и куртку расстегивает.
— Будь здоров, — говорит. — Привет капитану!
— Постой. — Я уже понял, что так просто мне с нею не расстаться. Сколько, если для конца?
— Вот для конца как раз полторы. Для начала две хотел, но засовестился. Вижу — идет тебе.
Я потянулся было за пиджаком, а Вовчик уже, смотрю, вынул всю пачку, развернул платок и сам отмусоливает пятнадцать красненьких. Торгаш их перещупал, сложил картинка к картинке, последнюю — поперек, как в сберкассе, и нету их, сунул за пазуху. Аскольд тем временем надрал газет со щита, завернул мне пиджак.
— Ну, сделались? — торгаш говорит. — Носи на здоровье.
— Что ты! — Аскольд ему улыбается и берет под локоть. — Не-ет, говорит, — это мы еще не сделались. Не знаешь ты нашего Сеню. А он у нас добрый человек. Правда же, Сеня?
Откуда ему, пучеглазому, знать, добрый я или злой? Первый раз человека видит. Добрый — значит, всю капеллу теперь захмели. А торгаш и так на мне руки нагрел, с ихней же помощью.
— Конечно, — говорю, — добрей меня нету.
— А замечаешь, Сеня? — все пучеглазый не унимается. — Мы с тебя за комиссию ничего не берем. А вообще — берут. Замечаешь?
Да, думаю, тяжелый случай. Ну, что поделаешь, раз уж я в эту авантюру влез.
— Гроши-то спрячь, — Вовчик напомнил. — Раскидаешься.
Я взял у него пачку, уже завернутую, и булавкой заколотую, и так это небрежно затиснул в курточку, в потайной карман. Как она, эта пачка, не задымилась от ихних глаз? Любим же мы на чужие деньги смотреть!
2
И мы, значит, с ходу взошли в столовую — тут же, у Центральной проходной, и сели в хорошем уголке, возле фикуса. А над нами как раз это самое: "Приносить — распивать запрещается".
— Это ничего, — говорит Вовчик. — Это для неграмотных.
Одолжил у торгаша самописку и приделал два «не». Получилось здорово: "Не приносить и не распивать запрещается".
— Вот теперь, — говорит, — для грамотных.
Но мы все сидели, грамотные, а никто к нам не подходил. Официантки, поди-ка, все ушли на собрание — по повышению культуры обслуживания.
— Бичи, — говорю, — не отложим ли встречу на высшем уровне?
— Что ты! — Аскольд вскочил. — С такими финансами мы нигде не засидимся. Сейчас пойду Клавку поищу, Клавка нам все устроит, на самом высшем.
Пошел, значит, за Клавкой. А торгаш поглядывал на нас с Вовчиком и посмеивался. У них в торговом порту все это почище делается, и никто этих дурацких плакатов не пишет. Все равно же приносят и распивают, только не честь по чести, а вытащат из-под полы и разливают втихаря под столиком, как будто контрабанду пьют или краденое.
Пришла наконец Клавка, стрельнула глазами и сразу, конечно, поняла, кто тут главный, кто будет платить. Передо мной и с чистой скатерки смела.
— Мальчики, — говорит, — я вам все сделаю живенько, только чтоб по-тихому, меня не выдавайте, ладно?
— Сколько берем? — Аскольд захрипел. По-тихому он не умеет.
— Ну, сколько, — говорю, — четыре и берем, раз уж мы сидя, а не в стоячку. Пора уже вам жизнь-то понимать!
— Вот это Сеня! Добрый человек! А ты думаешь, Клавдия, почему он такой добрый? А он с морем прощается нежно, посуху жить решил.
Очень это понравилось Клавке.
— Вот, слава Богу! Хоть один-то в море ума набрался. Ну, поздравляю.
— А ты думаешь, Клавдия, мы не добрые? Видишь, как мы его прибарахлили?
— Вижу. Хорошо, если эту курточку и его самого до вечера не пропьете. Клавка мне улыбнулась персонально. — Ты к ним не очень швартуйся, они пропащие, бичи. А ты еще такой молоденький, ты еще человеком можешь cтать.
Вся она была холеная, крепкая. Красуля, можно сказать. А лицо этакое ленивое и глаза чуть подпухшие, будто со сна. Но я таких — знаю. Когда надо, так они не ленивые. И не сонные.
— Кому от этого радость, — спрашиваю, — если я человеком стану? Тебе, что ли?
Опять она мне улыбается персонально, а губы у нее обкусанные и яркие, как маков цвет. Наверно, никогда она их не красила.
— Папочке с мамочкой, — говорит. — Есть они у тебя?
— Папочки нету, зато мамочка ремнем не стегает. Неси, чего там у тебя есть получше.
— Не торопись, все будет. Дай хоть наглядеться на тебя, залетного…
Торгаш посмотрел ей вслед, как она плывет лодочкой, не спеша, чтобы на нее подольше глядели, и даже присвистнул.
— Хорошая, — говорит, — лошадка. И ты уже определенно действие производишь. Я бы уж не пропустил, ухлестнул бы на твоем месте.
— Что же не ухлестнешь?
— Своя имеется. Пока хватает.
— Тоже и у меня своя.
— Это другое дело.
Правду сказать, насчет «своей» это я так брякнул. Были у меня «свои», только они такие же мои, как и дяди Васины, — но вот за такими Клавками, крепенькими, гладкими, на портовых щедрых харчах вскормленными, я еще салагой гонялся. И с ними-то я быстрее всего состарился.
Принесла она «рижского» на всех и закусь, какой и в меню не было, прямо, как для ревизии, — жаркое «домашнее» и крабов, даже копченого палтуса. Поставила передо мною поднос и так это скромненько:
— Угодила?
Я и не посмотрел на нее.
— Ух ты, рыженький, какой сердитый! А говорил — что жизнь понимаешь. Как же ты ее понимаешь, скажи хоть?
Ни больше, ни меньше захотела знать! Да еще я почему-то рыженький для нее. Ну, есть малость, но никто меня так не называл.
— Сколько надо, — говорю, — столько понимаю. На все другое боцман команду даст. Что касается тебя — не глядя вижу.
— Ах, — говорит, — какой залетный!..
Опять они с Аскольдом ушли, потом он приносит, озираясь, четыре поллитры в телогрейке, и мы с них зубами содрали шапочки, налили по полному и закрасили пивом. Они-то по половинке решили начать — для долгой беседы, а мне — о чем с ними особенно беседовать, хлопнул его весь, ну и другие за мной, ободренные примером.
— А ты здорово! — торгаш говорит.
Он и то заслезился, а уж, наверно, отведал там, в загранке, и ромов, и джинов. Стали закусывать быстренько, как будто нас кто-то гнал.
— Вот, Сеня, — Вовчик ко мне придвинулся и начал проповедовать. Он как выпьет, всегда чего-нибудь проповедует. Тем он мне и надоел. — Видишь, как все красиво, по-мирному получилось, а ты уже и знаться с нами не хотел. А я тебе так скажу, Сеня: не отрывайся ты от бичей, они тебе родная почва. Настоящих бичей, как мы с Аскольдом, мало осталось, все — шушера, никто тебе не поможет. Вот ты с флота уходишь, а никого вокруг тебя нету, один ты по причалам шляешься. Почему бы это, Сеня? А мы тебя и проводим, и на поезд посадим, рукой хоть помашем тебе.